Сознание оставило Файзи...
Его швырнули на пол айвана. Он лежал, разбросав ноги и руки, мертвенно бледный, с синими кругами вокруг закрытых век. И когда через полчаса Энвербей вышел во двор, чтобы сесть на поданного ему коня, Файзи всё ещё лежал недвижимый, бездыханный.
— Умер? — спросил Энвербей.
— Нет, он без чувств.
— Пусть лечат его.
— Но что вы нашли в нём, — говорил Селим-паша, — зачем он нам?
— Он храбр. Он из таких, кто за одну ночь проходит путь в один год.
— Но он... из чёрной кости, из этих большевиков... У него ужасный порок — он неверующий.
— Нет! Он мусульманин! И, наконец, с таким пороком он стоит сотни тупых курбашей без этого порока, верующих курбашей, кичащихся эмирскими милостями, готовых лопнуть от спеси и самомнения! Вы неправы. Вы видели его сына, как его... Иргаша? Волчонок, в конце концов, вырос в волка, хоть и окружали его люди. Нет, вы представьте себе, какой громовой эффект произойдёт в народе, когда под нашим знаменем он увидит этого железного большевика Файзи! А рядом с ним поедет его сын Иргаш!
— Ишь ты, даже вас не боится! — съязвил Ибрагимбек. — Я готов мести бородой пыль ваших ног, но смотрите, этот большевик убежит, и его не догонят и тысяча ангелов.
Конечно, Ибрагимбек вовсе не так уж был расположен к большевику Файзи. Да. Вовсе он, Ибрагимбек, не считал Файзи хорошим человеком. Он стал для него хорошим потому, что сумел наговорить столько неприятных вещей всесильному зятю халифа. Уж он-то, Ибрагимбек, не пожалел ни языка своего, ни времени, чтоб во всех подробностях рассказать всем и вся, как большевик Файзи поставил господина командующего Энвербея на своё место.
Глава двадцать седьмая. СТЕПНЫЕ МИРАЖИ
Никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!
Песня гражданской войны
Следы на степных дорогах занесло. «Афганец» свирепо дул и засыпал костры пылью и песком. Бойцы закрывали головы шинелями, но никто не мог заснуть. Ночь была тревожная. Горячая земля жгла сквозь одежду. Всё тело кололо, точно шипами. Под шинелью нечем было дышать. Пот катился градом, и отчаянный зуд заставлял человека подставлять лицо под ветер.
Днём солнце поливало землю расплавленным огнем. Дула винтовок так нагревались, что к ним больно было притронуться. У коней полопались языки от жажды и кровоточили.
Все искали хоть кусочка тени, притискиваясь к стенкам колодца. Глаза бродили по жёлтой мерцающей степи в поисках пятнышка тени. И тогда в бесчисленных струйках раскаленного воздуха, поднимающегося от земли, крошечный кустик полыни на глазах расплывался, рос и превращался в тенистый тополь, а уехавший версты за две в разведку боец — в целую башню. Всё становилось странным, необычным. Казалось, уже далёкий всадник не едет, а плывёт по небу, а между копытами коня и жёлтой степью разлилась стеклянной гладью голубоватая вода озера. В нём отражается и тополь и башня. Много тополей, много башен. Изумрудные берега озера, осенённые тенистыми садами, омываются прозрачно-голубыми волнами. Даже слышны всплески. Уже выросли в небе покрытые блестящей майоликой дворцы, уже... Но человек шевельнулся... и всё — сады, дворцы, башни и... увы, вода — исчезает. Остается жажда, безумная жажда. Каплю воды, только каплю воды! Но Юнус, прикомандированный к эскадрону для связи, не обращал ни малейшего внимания на миражи и уверенно вёл конников. Да и бойцы не унывали. Они привыкли к лишениям, солнцу, пыли, жажде.
Эскадрон Сухорученко шёл в рассыпную по холмам и долам. Караван с оружием как сквозь землю провалился. Лишь на пятый день после ожесточённой перестрелки удалось перехватить двадцать верблюдов.
Куда шли верблюды, чьи они были? Узнать не удалось. Караванщики-лаучи скрылись. Проверили тюки.
У Матьяша тряслись руки. Он перебирал и раскладывал прямоугольные кирпичики, издавая дикие восторженные возгласы:
— Кармин, настоящий кармин, о господи!
Оторвавшись от разбора нового вьюка с опиумом и наборами опиумных трубок, Сухорученко заглянул наконец, Матьяшу через плечо и с минуту смотрел на его странные маницуляции.
— Что за телячьи восторги?
Матьяш протянул ладонь всё с теми же кирпичиками.
— Понимаешь, роскошь! Настоящий краплак!
— Краски?
— Понимаешь, богатство.
Глаза у Матьяша странно горели. На них даже выступили слезы.
Сухорученко только покачал головой и неуверенно проговорил:
— А ты, что, художник?
— Конечно, конечно! Когда-то давно... очень давно, учился в Венгрии. До пятнадцатого года... немного писал маслом.
И Матьяш сконфузился, но ненадолго.
Он перебирал найденные краски, рассортировывал, раскладывал их в самом что ни на есть должном порядке в ящичке. Потом вытянулся, доложил:
— Ящик красок, акварель... производство немецкое... высший сорт, экстра. Не иначе, товарищ комэск, для топографических карт да чертежей. Тут вот и кисточки нашлись... Отличные кисточки из барсучьего волоса.
— Ну ладно, кончай...
В тюках нашли винтовочные патроны, пистолеты, палатки, коньяк, обмундирование, опиум.
— Наше вам с кисточкой, я теперь караванбаши, — острил Кузьма, прижимая к животу руки и раскланиваясь. — Смотри, какой верблюд, сколько везёт, эка силища. Только осталось хату на его спину поставить и пошёл топать.
Верблюды сильно мешали замедляли движение отряда.
Дромадер пожёвывал губами и поблескивал, как казалось Кузьме, ехидно глазами, шёл размеренной важной походкой и притом так легко, точно нёс на горбу пушинку. Из прямого озорства, Кузьма залез на спину верблюда, на самый верх пирамидой сложенного багажа. Веролюд и тридцать пудов понесёт. Он хотел проверить: сколько ещё может выдержать зверь. Но Кузьма не удержался, «загремел» на землю. К счастью, упал в глубокую пыль и не слишком разбился.
— Какой из тебя караванбаши? — злорадствовал Матьяш, — верблюд — он хитрый. Он любит вежливое обращение.
Поэтому на первом же привале Кузьма повёл своего верблюда поить к колодцу сам. Но каково было изумление бойца, когда вместо того, чтобы жадно кинуться к воде после трехдневной жажды, дромадер, понюхав пренебрежительно воду в ведре, сделал гримасу, жеманно отвернулся и пошел прочь в степь щипать колючку. «Экий барин!» — мог только сказать Кузьма. Колодезная вода всем казалась в первый момент совершенно чистой, но когда верблюд начал привередничать, решили заглянуть в колодец. Многих, выпивших воды, рвало, а проводники плакали. Они решили, что вода ядовита, и ждали смерти.
Вода имела странный привкус. Что-то сладковатое, с запахом серы, селитры и гнили. Даже кони, кинувшись к ведру и сунул в него морду, сразу же переставали пить. Они отбегали в сторону, дрожа всем телом и жалобно смотрели на людей, повизгивая.
— Только что кони дрались, грызлись из-за воды, а пить не хотят, — проговорил Кузьма и заглянул в колодец.
— А ну-ка, что там?..— сказал Матьяш и тоже повис над отверстием колодца.
— Не иначе вода отравлена. Конь мой плохое чует, он местных кровей, — мрачно отозвался Кузьма. — Он — мой конь — азиат. Всё знает.
— Что там? — спросил Сухорученко.
Но разглядеть что-нибудь Кузьма и Матьяш не могли. Подошёл Юнус. Он притронулся губами к воде и сразу же сплюнул. Заглянув в колодец, он вдруг сел и начал снимать сапоги. Разувшись и сняв халат, Юнус обвязался веревкой и полез вниз. Когда голова его уже оказалась на уровне края колодца, он сказал: «Подергаю веревку — тащите». — И исчез.
Очень скоро из глубины колодца послышался неразборчивый возглас. Веревка задергалась. Бойцы потянули её с усердием. Долго шуршала веревка, а снизу доносился монотонный голос Юнуса.
— Молится, что ли? — спросил сам себя Сухорученко. Наконец над краем отверстия показалось растерянное, посеревшее лицо Юнуса с трясущимися губами.
Ни слова не говоря, с помощью красноармейцев он выбрался из колодца и свалился рядом с ними.