Было ли это беспокойство, вызванное нездоровьем его прославленного пациента, — неизвестно, но только Дженкинс, видимо, нервничал, мерил ковры большими шагами, высматривая, принюхиваясь, поворачиваясь то вправо, то влево, словно искал в воздухе нечто, как ему казалось, витавшее в нем, нечто летучее и неуловимое, как легкий аромат или невидимый след, оставляемый пролетающей птицей. В комнате слышалось лишь потрескивание дров в камине, шелест торопливо перелистываемых бумаг, вялый голос герцога, который давал всегда ясный и четкий, краткий ответ на письмо в четыре страницы, и почтительные односложные ответы чиновника: «Да, господин министр… Нет, господин министр…», — затем скрежет пера, непослушного и тяжелого. Снаружи ласточки весело щебетали над водой, на мосту наигрывал кларнет.
— Нет, не могу, — сказал вдруг государственный министр и приподнялся. — Унесите это, Лартиг. Приходите завтра. — Я не в состоянии писать. Я озяб… Дотроньтесь до моих рук, доктор, — как будто я их вынул из ведра с ледяной водой. Уже два дня я испытываю это ощущение во всем теле. Ну не смешно ли, в такую погоду!..
— Ничего удивительного… — буркнул ирландец недовольным тоном, необычным для этого слащавого человека.
Двери закрылись за молодым чиновником, который уносил свои бумажки, величественно выпрямившись, но, думается мне, очень довольный в душе, что освободился и может, прежде чем вернуться в министерство, побродить часок-другой в Тюильри, полном весенних туалетов и хорошеньких девушек. Девушки сидят вокруг пустых еще стульев для оркестрантов, под цветущими каштанами, по которым пробегает от верхушки до корней великий трепет того месяца, когда птицы вьют новые гнезда. Он-то не дрожит от холода, этот чиновник…
Дженкинс молча исследовал больного, выслушивал, выстукивал его, затем сказал тем же резким тоном, который, в сущности, можно было объяснить озабоченностью друга, раздражением врача, чьи предписания были нарушены:
— Однако, дорогой герцог, вы, как видно, совсем не щадили себя последнее время!
Он знал по сплетням, собранным в передних, — доктор не пренебрегал ими у своих постоянных пациентов, — что у герцога завелась «новая пассия», что совсем недавно возникший каприз завладел им, волновал его необычайно, и все это в сочетании с другими, оброненными где-то замечаниями внушило Дженкинсу подозрение, безумное желание узнать имя этой особы. Вот что он пытался прочесть на побледневшем челе своего больного, стараясь не столько постичь суть его болезни, сколько проникнуть в его сокровенные мысли. Но перед ним было лицо человека, привыкшего к успехам у женщин, наглухо закрытое, как потайной ящичек, в котором лежат драгоценности и любовные письма, — сдержанность, скрепленная холодным, бесцветным взглядом, стальным взглядом, о который разбивается лукавая проницательность.
— Вы ошибаетесь, доктор… — спокойно возразил его светлость. — В моих привычках ничто не изменилось.
— Напрасно, ваша светлость! — грубо возразил ирландец, взбешенный тем, что ничего не узнал.
Сразу почувствовав, что зашел слишком далеко, он растворил свое дурное настроение и мрачность диагноза в сладкой водице банальностей, прописных истин… Надо было остерегаться… Медицина не колдовство — Могущество пилюль Дженкинса пасует перед человеческими слабостями, перед требованиями возраста, перед естественными ресурсами, которым, увы, приходит когда-то конец… Герцог нервно прервал его:
— Послушайте, Дженкинс, вы же знаете, что я не люблю громких фраз. Значит, у меня что-то не ладится? Что со мной? Отчего я так зябну?
— Малокровие, резкий упадок сил… Масло в лампе выгорает…
— Что надо делать?
— Ничего. Полный покой. Есть, спать — и только. Если бы вы могли поехать на несколько недель в Гранбуа…