Опостылевшее шоколадное дело, маниакальная захваченность идеей о «двойнике», который освободил бы героя от этой обузы, – и вот уже опережающий повествование рывок признания: «Но честное слово, господа, честное слово, – не корысть, не только корысть, не только желание дела свои поправить…».7881 Не корысть, – имеет ввиду Герман Карлович, – не только корысть побудила его убить «двойника», и если и есть у него теперь с этим проблема, то исключительно литературная – как начать новую, третью главу посвящённой этой истории повести. Предлагаются, один за другим, несколько вариантов, но в конце концов самостийный писатель признаётся: «У меня спутались все приёмы».7892 Автор же, пользуясь случаем, как предполагает А. Долинин, протаскивает здесь пародию на советскую прозу 20-х годов, «которой была свойственна, по формуле Ю. Тынянова, стилистическая “всеядность”».7903
Несмотря на признание в путанице приёмов, Герман Карлович продолжает утверждать: «А я знаю всё, что касается литературы. Всегда была у меня эта страстишка… В детстве я … тайно сочинял стихи и длинные истории, ужасно и непоправимо, и совершенно зря, порочившие честь знакомых… Дня не проходило, чтобы я не налгал. Лгал я с упоением, самозабвенно наслаждаясь той новой жизненной гармонией, которую создавал. За такую соловьиную ложь я получал от матушки в левое ухо, а от отца бычьей жилой по заду. Это нимало не печалило меня, а скорее служило толчком для дальнейших вымыслов… В школе мне ставили за русское сочинение неизменный кол оттого, что я по-своему пересказывал действия наших классических героев… У меня завёлся револьвер, я мелом рисовал на осиновых стволах в лесу кричащие белые рожи и деловито расстреливал их».7914
После такой автохарактеристики герою кажется «занимательным» задать самому себе вопрос: «…были ли у меня в то время какие-либо преступные, в кавычках, задатки? Таила ли моя … молодость возможность гениального беззакония?». Ещё бы (ответим сначала мы): неудержимая злокозненная ложь и жестокость, ищущие себе «творческого» применения, необучаемость – ни родительским битьём, ни колами за сочинения в школе – эти предпосылки для осуществления «гениального беззакония» явно имели место.
Предвещает предстоящий «жизнетворческий» акт и давно преследующий героя вещий сон о страшной пустой комнате в конце длинного коридора (интересующихся источниками этой аллюзии отсылаем к Б. Аверину7921), «пока однажды … там встал и пошёл навстречу ему двойник. Тогда оправдалось всё: и стремление моё к этой двери, и странные игры, и бесцельная до сих пор склонность к ненасытной, кропотливой лжи. Герман нашёл себя».7932 Пустая жизнь Германа не нашла себе лучшего заполнения, нежели подмены себя «двойником» неприкаянного бродяги.
Заключив сделку со страховым агентом Орловиусом, Герман Карлович начинает исподволь готовить жену к задуманной им «новой жизненной гармонии»: жалуется, что устал, но хочет «переменить жизнь, а не отдохнуть». «Мой шоколад, матушка, к чёрту идёт», – говорит он жене и придумывает шараду, в которой само слово «шоколад» сулит ему лишь «кол» и «ад».7943 Душной, бессонной ночью, слышимый им стук трости запоздалого прохожего по столбам фонарей предвещает уличающую его палку убитого «двойника». В полудрёме Герман Карлович мысленным взором видит снова и снова идущего прямо на него и в нём растворяющегося Феликса, а себя – уходящим с его заплечным мешком; и зыблется отражение его лица в луже, без глаз. «Глаза я всегда оставляю напоследок», – сказал ему Ардалион, рисуя трудно дающийся ему портрет «на фасонистом фоне с намёками не то на геометрические фигуры, не то на виселицы».7954 В конце третьей главы автор что есть силы бьёт тревогу, являя своему герою знаки фатальной его обречённости: на стене, рядом с его портретом, почему-то оказывается литография, изображающая остров мёртвых, а в окне дома напротив его конторы он видит какого-то господина в чёрном, который – «неумолимый!» – что-то упорно диктует машинистке (уж не приговор ли ему?).7965