Не моря шум – в часы ночей
иное слышно мне гуденье, –
шум тихий родины моей,
её дыханье и биенье.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Отдохновенье, счастье в нем,
благословенье над изгнаньем,
но этот шум не слышен днём
за суетой и дребезжаньем.3161
Этот «шум» явно набирает силу – где бы он ни был, Набоков всё чаще обращается к теме России. Летом 1925 года, путешествуя по Шварцвальду со своим учеником Шурой Заком, он видит там «приметы, с детства дорогие, равнины северной моей».3172 Сопровождая другого ученика на зимнем курорте, он воображает, в «Лыжном прыжке», как «над Россией пресечётся моя воздушная стезя».3183 Набоков пробует сочинить рассказ о том, как некий, переодетый крестьянином, молодой человек нелегально пробирается через границу, чтобы хоть на миг взглянуть на покинутую им родную усадьбу.3194 Наконец, осенью 1926 года он садится писать драму «Человек из СССР», что само по себе симптоматично – обращение к этому жанру зачастую было связано у Набокова с близким к кризисному состоянию. Пьеса и в самом деле производит впечатление крика души: её герой, гротескно-целеустремлённого характера, готов любой ценой выполнить свою конспиративную миссию – либо погибнуть, либо (как Ганин, который собирался «поднять восстание в Петербурге») вернуть всех эмигрантов в освобождённую от большевиков Россию.
С 1925 года в неустойчивом, колебательном состоянии Набокова – то нарочито отрешённого, эстетизированного наблюдения за окружающей его чужой и чуждой действительностью, то вспышек острой ностальгии – постепенно начинает чувствоваться акцент, обещающий курс навигации на вполне положительную, оправданную и с виду как будто бы вполне реальную цель. И почему-то это лучше получается сначала в стихах.
В программном стихотворении «Путь» 1925 года этот курс уже находит своё первое словесное оформление. Это стихотворение Набоков не включил в свой последний сборник, поэтому приведём его полностью:
Великий выход на чужбину,
как дар божественный, ценя,
весёлым взглядом мир окину,
отчизной ставший для меня.
Отраду слов скупых и ясных
прошу я Господа мне дать, –
побольше странствий, встреч опасных,
в лесах подальше заплутать.
За поворотом, ненароком,
пускай найду когда-нибудь
наклонный свет в лесу глубоком, –
где корни переходят путь, –
То теневое сочетанье
Листвы, тропинки и корней,
Что носит для души названье
России, родины моей.3201
Что-то похожее уже было – в Кембридже, когда Набоков в конце концов нашёл приемлемое соотношение в своём «я» между русским и английским. Теперь он готов окинуть весёлым взглядом целый мир, более того – даже признать его своей отчизной. Он готов на любые странствия и опасные встречи, он готов «подальше заплутать», лишь бы «за поворотом, ненароком» обрести то, «что носит для души названье России, родины моей».
Набоков звал Веру не только на юг Франции, он настойчиво звал её, ещё во времена «Морна», в Америку. Но Вера, единственная (средняя) из трёх дочерей, оставшаяся в Берлине с родителями, немолодыми и не очень здоровыми людьми, не могла их покинуть. В 1928 году она потеряет их обоих. Да и он понимал, как тоскует без него мать, старался, как мог, помочь ей, навещал, приглашал к себе, – и сетовал, что даже Франция от Праги намного дальше, чем Берлин.
Переосмысление самоидентификации, подобное тому, которое произошло в Кембридже, – в Берлине, в Германии было невозможно. Там Набокову помогло его англофильское детство, его, в общем-то, благоприятное отношение к стране, и сознание, что он здесь временно, что окончит учёбу и уедет. На этот раз, в нелюбимом им Берлине, где ему пришлось мириться с перспективой неопределённо продолжительного пребывания в этом городе, потребовалось более радикальное средство для обретения душевного комфорта и радости жизни, к чему он, «счастливчик» по рождению, всегда стремился.
Набоков, в сущности, объявил себя гражданином мира, взлетев на самую высокую планку самоопределения, какая только доступна человеку. Этот неопределённый, но заведомо обширных просторов «мир», который к тому же ещё и символическое, всеохватывающее «отечество», тем и хорош, что его масштабы минимизируют ощущение удушающей удавки Берлина и в то же время позволяют склониться к тому, что всего ближе и дороже – к России, родине.
Наконец-то нашёлся путь, начавшийся с картинки, висевшей над его кроватью в петербургском доме, в которую он, в детских своих фантазиях, мечтал войти, влекомый таинственными приключениями на пути к пока неизвестным, но непременным подвигам. Судьба, оказывается, и в самом деле предоставила ему «божественный дар»: выведя на чужбину из поруганной родины, она, тем самым, обязала его искать «отраду слов скупых и ясных» дабы сохранить и приумножить наследие «первых пестунов русской музы».3211 Писатель не жалеет времени и сил, поглощая неудобоваримые произведения советской литературы. И тем яснее ему его призвание – не этой же уродливой ветке предоставить будущее русской словесности. В докладе, названном «Несколько слов об убожестве советской беллетристики и попытка установить причины оного», который он прочёл в кружке Татариновых 12 июня 1926 года, Набоков обвинил советских писателей в том, что они забыли времена «изумительного детства» русской литературы, и выразил надежду на то, что «юность её – ещё впереди». «Мне иногда мнится, – мечталось ему, – что грядущие писатели будут созданы из чудес изгнания и чудес возвращения».3222 «Доклад, – в тот же день отчитывался он в письме Вере, – признали блестящим, но очень злым и несколько “фашистским”».3233 Был доволен. В гидропонику эмигрантской литературы была впрыснута, таким образом, животворная закваска – продолжать, преобразуя и обновляя, «наследие отцов», в то время как на отравленной почве отнятой родины прополка цензуры оставляла лишь дефектные плоды.