– Аргумент о баррикадах позвольте отклонить, – сказал он. – Если я на баррикады и не пойду, – хотя почем вы знаете, могут так меня разозлить, что пойду и я, – то другие, помоложе, наверное, пойдут. Вы слишком рано хороните ту самую идею, которая, по вашим же словам, – вы еще их не забыли? – вам дорога. Напрасно вы думаете, что идея свободы больше не вызывает энтузиазма в мире. Могу вас уверить, что она энтузиазм вызывает. И равенство, братство вызывают энтузиазм тоже… Вечна и культура, что бы вы там ни говорили. Не исчезнет она и не может исчезнуть, куда она денется, полноте! Вы третьей веры пока не придумали, но я вполне доволен и второй.
– А я первой, – холодно сказал хозяин дома. – Ее, во всяком случае, дорогой друг, вы похоронили рано. Она переживет и вторую, и третью, и тридцать третью.
– Я рад за вас, дорогие друзья. Моцарт прав: ну, придумай себе сказку и «примирись», выбери какую угодно: хочешь рациональную хочешь иррациональную, хочешь земную, хочешь потустороннюю – и жди своего «Rex tremendae Majestatis». Но для вас, дорогие друзья, будет земной «Rex tremendae Majestatis», и будет им либо человек с усами, либо человек с усиками… Человечество идет к помойной яме, и самое лучшее бежать за ним с факелами, уверяя, что это не помойная яма, а хрустальный дворец. Это много приятнее, чем оставаться вне жизни с нетвердым сознанием сомнительной правоты. Разве дорого стоит сказать: «Разум провалился, обойдемся и без разума!» А вот я не могу. Видно, что-то уж очень прочно меня связало с XIX веком и с веком, ему предшествовавшим, еще более наивным. Посмеиваюсь иногда над ними, но ими живу, в них живу и с ними умру… И еще одно, – неожиданно, и, как всем показалось, некстати сказал он, – меня часто бранили за интернационализм, однако самый лучший, самый счастливый мир – пусть не помойная яма, а действительно хрустальный дворец, – но без руководящей роли Франции, без ее культуры, без французского языка он мне не нужен, он просто мне неинтересен! А мы усталая страна, мы старая страна, мы самая древняя из когда-либо существовавших стран, наша цивилизация просуществовала дольше греческой и была не ниже ее. И я надеюсь умереть, не дождавшись ее «Реквиема»!
Все смотрели на него с удивлением. Вермандуа встал, тяжело опираясь на кресло, и простился с хозяйкой.
– Вам нельзя так волноваться. Куда же вы спешите? Впрочем, в самом деле сегодня лучше лечь раньше.
– Кажется, никто из нас Франции не хоронил, – с недоумением сказал Серизье, крепко пожимая ему руку. – Ну, желаю вам большого успеха. Очень жаль, что я не могу быть на вашем чтении. Счастливого пути. – Он хотел было тоже уйти, но графиня его задержала.
– Ах, я так за него боюсь, – опять сказала она, когда Вермандуа вышел в сопровождении хозяина дома. – Я не хотела вам говорить, но скажу, я знаю, как вы его любите и цените. Его здоровье нехорошо, совсем нехорошо. Вдобавок его лечит какой-то идиот или убийца. Представьте, он в последний раз сказал нашему другу, что у него давление 22!
– Это не так уж много. Живут и при 26, и теперь легко понижают, – заметил адвокат, тоже в последнее время интересовавшийся давлением крови.
– Но кто же сообщает пациенту такие вещи! Я устроила этому врачу сцену по телефону… Я не подумала, что «Реквием» может его расстроить… Вы напомнили нашему другу, что мы завтра за ним заедем? – строго спросила она вернувшегося мужа.
– Да, я напомнил, – ответил граф. Он очень скучал весь вечер, но ему было приятно, что еще больше скучали гости, помешавшие ему играть в бридж.
Графиня задумчиво смотрела на Серизье. «Какие, однако, у нее прекрасные и добрые глаза! Этот исписавшийся писатель – путаник и кривляка, но она по-настоящему его обожает! Очень добрая, хорошая женщина!» – подумал Серизье. Он вдруг вспомнил, где будет на рассвете, вздрогнул и тоже стал прощаться.
XXIV
«Да, есть, вероятно, доля правды в том, что говорил старый Нарцисс, – с неприятным чувством думал Серизье, поднимаясь по лестнице своего дома. – Этот «Реквием» действительно обнажает душу, и после него нельзя не быть правдивым хоть с самим собою… Но чем же я виноват? Я сделал все возможное для спасения того несчастного юноши. Я бесплатно защищал его так, как если бы мой гонорар составлял сотни тысяч». Он проверил себя: это было совершенно верно; он был чрезвычайно добросовестный адвокат. «Я и еду туда для того, чтобы хоть как-нибудь поддержать его морально. И я не виноват в том, что живу, что останусь жив после того, как его казнят. И если я поехал к графине, то потому, во-первых, что мне не хотелось обижать ее отказом, и потому, во-вторых, что этот вечер в одиночестве был бы совершенно нестерпим. Конечно, в бульварном фильме можно было бы и тут дать клише: «После блестящего приема в доме графини де Белланкомбр знаменитый адвокат возвращается в свою удобную, роскошную квартиру и ложится спать в белоснежную постель…»