Выбрать главу

Между двумя соседними плетнями, узкой улочкой — два человека едва разминутся—продвигаюсь вперед. Я не знаю, что там в конце этой узкой и жутковатой улочки, и поэтому продвигаюсь робко. Между ивовыми потемневшими плетнями веет грибным духом, пахнет воловьими блинками.

Вдруг передо мной вырастает огромный детина. Он в потертом защитном френче, в таких же защитных галифе, и в желтых гамашах с крагами. Ослепительно блестит заклепка на краге! Я в испуге поднимаю глаза. Мне кажется, я уже где‑то видел этого человека, но где? Чувствую, с ним связаны у меня неприятные воспоминания, что‑то очень тягостное. Ах да он был однажды у нас, отец кричал на него и выталкивал в дверь. А он почему‑то все ядовито усмехался, злобно щурил глаза и, как наш петух, озирался по сторонам…

— Стой!.. Я тебя сейчас застрелю!.. —говорит он шепотом. И застрелить меня он, видимо, тоже собирается тихонько, чтоб никто не услышал?

…Нет, в руках рыжего детины был настоящий никелированный наган! Тяжелый, с насечкой, как драчовый напильник, на деревянных щечках рукоятки. Точно такой, только темный, отдававший синевой воронения, я видел у комиссара кордона. Он иногда заглядывает к нам, хотя кордон где‑то далеко, на другом конце села. Однажды комиссар на моих глазах разобрал наган до винтика, протер тряпочкой, почистил, смазал — и снова собрал. Я сидел рядом с комиссаром, затаив дыхание и не смея коснуться ни одной части нагана. Надо полагать, эту выдержку мою комиссар и вознаградил лихим прищелком языка, притворно–устрашающим прищуром, а главное, тем, что, оттянув курок и подняв наган выше головы, раз–другой вхолостую стрельнул.

— Сейчас пристрелю! — уже погромче повторяет рыжий детина и медленно, с наслаждением, целится в меня. Револьвер, подобно заклепке на краге («Румынские гамаши и краги», — вспоминаю я разговор отца с комиссаром. О ком это они говорили? Может, об этом бандите?), нестерпимо блестит своим никелированным телом. И еще я успеваю подумать, что револьвер похож на железную птицу.

Бандиту наконец прискучила игра с револьвером. Тем более что ожидаемых слез, крика, бегства по причине моего сильного испуга не последовало. Может, бандит даже счел меня храбрецом.

Он спрятал револьвер в глубокий карман галифе, самодовольно рассмеялся и так же быстро исчез, как и появился. Скорей всего — юркнул в другую плетеную улочку, которых в нашем селе было множество между тесно жавшимися друг к другу огородами.

Я бегу домой — к отцу. Не любит он, когда жалуюсь на обиды.

Отец лежит на полатях, спит. В горле клокочет, гулькает храп. Ладушками сунул отец руки под щеку, баранья шапка надвинута на глаза, чтоб свет из окна не мешал. Деревянная нога с двумя дощечками–боковинками не отстегнута, но с продуманным удобством отложена отдельно от настоящей ноги. Полати с краю тускло блестят орехово–восковой лощеностью. Это их натерла овчина нескольких полушубков, заменяющих нам и матрасы, и простыни, и одеяла, о которых я имею весьма смутное представление.

Я даю волю слезам, чтоб отец не счел мелочным повод для побудки. Иначе гнев его, ненароком, обернется против меня самого вместо бандита. Я разогреваю испуг, который уже давно прошел, нарочито сбивчиво и всхлипывая, как в сильном волнении, рассказываю о случившемся. Мать, перебиравшая на столе фасоль, заслышав о револьвере, было кинулась ко мне, но, искоса взглянув на отца, попятилась обратно к столу.

Она продолжает работу не глядя, потому что с тревогой смотрит на меня. Пальцы ее подрагивают, разгребают фасоль вслепую, и все же быстро делают свое дело. Я смотрю на пальцы матери. Им попадаются редкостные фасолины: совершенно черные, блестящие с белой точечкой — пупочком, светло–лиловые в коричневую крапинку, и даже голубые!..

Отец и мать оба молча смотрят на меня. Затем их взгляды встречаются и снова осторожно и смущенно расходятся, как поссорившиеся соседи на узкой меже. Короткий миг, но я успеваю почувствовать, что была у родителей когда‑то другая жизнь, улыбчивая и светлая, как поле в цветах, и это я иапомцил о ней. Им стало совестно за взаимные обиды, желчь, горечи. Я потревожил в них что‑то невысказанное, глубоко потаенное в душе, всю ту безрадостность их общения, которую я с грустью чувствую своим детским сердцем, еще не будучи в силах осознать разумом.