Выбрать главу

Можно только подивиться, что люди выздоравливали. Или и впрямь — «отчаянный недуг исцеляется отчаянным средством»? Ведь попусту к матери не обращались. Не до мнимых болезней было.

* * *

Однажды в лютый крещенский мороз мать, держа меня на руках, возвращалась лесом из дальнего села и заблудилась. Густела синь морозного неба. Только что отпылала короткая зимняя заря, бросив ввысь горсть быстро стынущих звезд. Звезды, как угли, мерцали и гасли, покрываясь туманным пеплом. Мать рассказывала, как уныло хрустела под ногами слюдяная корка наледи, хотелось лечь в сугроб отдохнуть, умереть. Как она устала, и как сладко было бы кончить жизнь так же просто, неприметно, как и прожила ее. Но она думала о ребенке, дрожа и обливаясь потом, ползла, плакала, уходя в сыпучую снежную пучину. Ползла, почти оставаясь на месте, и мрак все больше застилал глаза.

Уже вконец окоченевших подобрал нас и приволок к себе в сторожку лесник.

Первой пришла в себя мать. Завидев меня «мертвым» на лавке, она кинулась к леснику. Зачем он, антихрист, спас ее, а не ее ребенка!.. Но тут же, рыдая, стала его умолять: «Спасите сыночка!» Вся ее медицина вдруг спасовала. Поверить она могла только в чудо.

Стоя на коленях перед иконкой — единственной в сторожке — мать молилась богу, но взывала к человеку.

Лесник, что‑то тихо лепеча, угрюмо смотрел на убивающуюся женщину с голодными провалами глаз. Немало смертей повидал он в этот год. Смерть уносила на погост целые деревни. А здесь — мертвый младенец полуживой матери…

«Не отудобеет… Пропал малый», — пробормотал лесник и развернул тряпье на лавке.

— Вставай, потом молиться будешь… — сказал он матери. — Приложись‑ка к малому. Дыхает чи нет?.. А то я, тово… глухарь.

Мать суматошно кинулась к лавке, выпростала из тряпья грудь ребенка. Приложилась одним, затем другим ухом…

— Ой, не чую!.. Ничего, господи, не чую!..

И опять рыдать да креститься.

Лесник сам припал губами к груди мальчика. Мать следила за его глазами, за их отрешенной нездешностью. Словно искорка, раздуваемая на ветру, в них сверкнула надежда.

— Доставай скорей с шестка чугун с горячей водой!

…Окончательно выпростав меня из тряпья, лесник стал окунать меня, как в две купели, в ведро с холодной и в ведро с горячей водой. От тепла и холода был я обращен к жизни.

Я заорал на всю сторожку, возвести мать и спасителя, что пора кончать вторичное крещение…

…«Встретила бы того лесника, в ноги поклонилась бы», — закончила мать рассказ. И вприщур глядя на меня, подумала о чем‑то житейском и добавила: «Летом как-нибудь соберусь и схожу к нему в сторожку. Гостинец отнесу, бельишко постираю глухарю. Бобылем, наверно, живет. И тебя прихвачу, посмотришь на своего спасителя».

Так и не свершила мать свое паломничество. Так и не увидел я своего спасителя. Подросшего ребенка и нести нелегко, и сам он еще не ходок. На матери к тому же был и дом, и огород, и поле, и конечно же — лекарская обязанность.

Но каждый раз, когда мать прижимала мою голову к своей груди, мне мерещился забытый млечный дух младенчества. Я был наградой за ее муки и бессонные ночи, во мне воскресали все весны и зори ее короткого девичества, журавлиный клекот и рябиновое монисто детства, молочные туманы над стылыми осенними прудами. В ней жили постоянные воспоминания собственного детства, невыразимая в словах задушевность полузабытых песен и синеющих далей, духмяный запах ржи, пенье пастушьей сопелки — все то, о чем и рассказать невозможно, и не велит целомудренная душа, но что озаряло материнскую улыбку светом добра и любви.

Как и все в детстве, я боялся умереть. Толки о том, что люди живут, старятся и должны умереть, — никак не укладывались в моем сознании. Почему‑то думалось, что меня это никак не может коснуться.

Я вообразил себя одиноко бродящим по земле, едва-едва освещенной бледно–зелеповатой луной. Скользит ее луч по озерам и рекам, ненужно зажигает их своим неживым светом. Траурной тенью укутаны сады, гулко катится ветер но косогорам, падает с крутояров, в дымной заре вырисовываются деревни — без звона колокольного, бодрого ржанья лошадиного, нежных девичьих песен.