— А что же ему все время за ваши руки держаться? Он бригадир, работы у него много, не зря он с людьми время проводит.
— А вдруг разлюбит он меня?
— Лесь вас разлюбит? — Ксеня засмеялась.
— Может и разлюбить. Недаром же он меня в другую бригаду отдал, словно за другого замуж выдал. Недаром?
— Недаром, Олена.
— Эх, житье мое несчастливое! И как я век проживу в горе да в беде?
— Хорошо проживете, — улыбнулась Ксеня, — если будет у вас к Лесю другой подход. Не учите вы его на каждом шагу, как маленького.
— Да как же его не учить?
— А может, тогда и он вас, Олена, кое-чему поучит.
— Меня? — удивилась та. — Чтобы меня Лесь учил?
— А почему же нет? Может бригадир учить звеньевых…
— Так ведь я ему и звеньевая, и хозяйка, и жена. Имею я право…
— А вы, Оленка, не очень своим правом козыряйте, чтоб не всегда брать верх, да еще при людях. Ей-богу, поможет, и Лесь полюбит вас еще крепче.
— Правда, Ксеня… Стало быть, надо мне сократиться?
— Только кое в чем. Да разве вам самой не видно, что вы кое в чем сократились, а кое в чем раздались, выросли! Как и все у нас. Плохого в нас становится все меньше, а хорошее растет.
— А и правда, Ксеня, — сказала Олена и задумалась. — Спасибо тебе, миленькая. Пойду встречать своего Леся.
— Добрым словом?
— Добрым, Ксеня, как когда-то, в давние времена, встречала. И почему это, Ксеня, забываются, вянут давнишние слова, обещания, надежды? Сколько мы с Лесем когда-то над Черемошем сидели, а поженились — и ни разу не пошли под те кудрявые деревья, когда весенние ручьи зашумят, когда соловьиные песни ночь всколыхнут.
— Потому, что так жизнь складывалась. Вы не ходили потому, что надо было вам с Лесем с утра до ночи на помещика работать, а я не ходила потому, что не с кем было. Вы-то хоть теперь можете пойти, а когда я дождусь своего Юру?..
— Ты Юру не можешь дождаться, а я ребенка, — вздохнула Олена. — И ведь вот-вот должен уж был родиться маленький… да надорвалась я, и выпал он на чужое поле, как зернышко окровавленное. Выпал, и вроде как бы умерло во мне самое дорогое — матерью я не стала. — И Олена застыла посреди хаты, охваченная сидениями пережитого.
— Оленка, а вы к врачам ходили?
— И к шептухе и к врачу.
— И что?
— Шептуха деньги берет да шепчет, а врач без денег обнадеживает. И прислушиваюсь я теперь к себе, как к дальнему отзвуку грома: вдруг да откликнется драгоценная струна? Даже по ночам прислушиваюсь, так жду, так жду, что одни слезы мои знают про то.
Олена, попрощавшись, ушла, а Ксеня, поправив привычным движением платок, остановилась перед фотографией мужа. На длинных ресницах блеснула слеза, и женщина, чтобы подавить рыдание, вышла из хаты.
В село вместе с вечерней прохладой заползали запахи сыреющих трав, за лугами до самого горизонта волновались поля.
Над нивами колышется, бродит обманчивое сияние, и никак нельзя сообразить, нивы ли это молодые излучают вокруг волшебную прозрачную прозелень или это светит неутомимый месяц. Вот он сказочным светом озарил три дорожки, уходящие в хлеба, и одинокую фигуру Ксени Дзвиняч.
Ой, во поле три дорожки разных…
Издалека наплывает песня, и колоски переплескивают ее все дальше и дальше вглубь ночи. Хлеба, волнуясь, поблескивают россыпью рос, и на глазах вдовы дрожат две росинки. Ксеня спускается с пригорка и внезапно встречается с Миколой Сенчуком.
— Ксеня, это ты?
— Я, Микола.
— Чего так поздно ходишь?
— Хочу на нивы посмотреть. Как славно вокруг! Так, кажется, и слышишь, как на росистом поле зерно завязывается.
— Славно!
— Вернуться бы сюда Юре, увидеть бы, как наши руки землю выхаживают… Вот будет радость, Микола, когда со всех концов начнут возвращаться к нам люди, разметанные горем-несчастьем по белу свету! Вот будет радость и для них и для нас… Придет такое время, Микола?!
— Придет, Ксеня, — и он неловко закрыл рукой глаза.
— Микола, родной… не надо… Пожелаем добра и чистой силы нашим людям, где бы они ни были, где бы они ни мучились, — по-женски ласково и скорбно успокаивает Ксеня Сенчука.
Та же хата, те же убогие стены, те же маленькие окна, сквозь которые пробиваются косые голубые струйки солнечного света. Изменился только красный угол — не глядит из него потемневший лик угодника. Как завесила его Ганна Стецюк поздней осенью, так и стоит он, наглухо отгороженный от жизни семьи. Младшее поколение вовсе равнодушно к нему, а старшим сперва было боязно, потом неловко, а потом они привыкли отводить от него глаза, как от непрошенного свидетеля. И даже когда, по привычке, доводилось креститься, Дмитро Стецюк отворачивался в сторону от божницы и, сужая крестное знамение, так проворно орудовал рукой, словно прятался от образа.