— Задавил жар. В кою пору скрутило… И вот понесли на руках нашу Олюшку, невозвратную Ольгу Петровну. Чё дальше было — а чё дальше? Да и чужой ты — не поймешь. Чужа кровь хоть и чует, да чужа… А про себя — што сказать. Молила смертушку, да раньше срока не сунешься… А вот Петро Иванович сделал попытку. Через день, как снесли нашу Ольгу Петровну, в стайке застала за хитрым делом. «Зачем, — говорю, — ты веревку нашел?» А он отвечат: «Бревно к матице привязываю». — «Разе выпадат бревно? И бревно ново, и потолок новый, простоит, поди?» — «Простоит», — согласился и распустил петлю. Как взглянул на меня, да и грохнул на том же кругу: «Кто бы хоть ружье дал, дак убился бы, а с веревкой не буду, не могу. Все равно, — мол, — не простит Оничка». Сел на порог-то, слезами уливатся… «Нет, — говорю, сынок, хоть в самый раз нам туда обоим, да не подходит. А кто этих двоих подымет, да с женой неизвестно что, а уберемся с тобой — и рухнут безвинные души». — «Рухнут», — согласился. «Ну, вот тебе сказка-присказка. Так што к матице больше бревно не привязывай, еще нова крыша, авось простоит годка три…» Вот и отвела беду. А дальше хуже того. Опять — главна испытка. Да така, не к нам будь сказано, — хоть снова в гроб. Ведь к Оне допускать стали! Петро Иванович приедет в больницу и докладывает о домашности. А она уж сидит в подушках. Голову вздымет — и слушат. На первый раз и то хорошо. А первый вопрос всегда: «Как Олюшка?» — «С горлом, — отвечат, — не в порядке, простыла». — «А вы с маслом молочка — и пройдет». А на другой раз зашел в палату, она снова: «Как Олюшка?» — «Маслом, — говорит, — поили, прогрели, уж в доме бегат». А чё в груде у него — одному ему известно. «А обо мне спрашивала?» — «Спрашивала, велела врачей маме слушать», — и опять молчит. «А подросли волоски?» — «Подросли, — говорит, — нову ленту купили, была синя, теперь белу заплели». А чё в груде у него, а-а? И опять молчит сынок, не глядит на жену. А той досадно. «Почему на меня не смотришь? Заболел?» — «На работе, — мол, — устаю». — «А раньше как, не уставал?»… Ну и так да дале. А нам — каково? Кабы, думаю, льзя да можно, дак сходил бы туда, к нашей Ольге Петровне, да повидался, да вызволил. Нет, оттуда не вызволишь. Родить-то родили, а пожить не дали душе. Сроду не забыть, как сидели радовались над зыбочкой. То я за главну няньку, то Анисья Михайловна. У матери — одна песня, у меня — друга…
Она затихла на полуслове. И затихло почему-то само лицо, не шевелятся ресницы, только слегка подрагивали ладони. Они и выдавали волнение. Да и щеки дышали нервной пунцовостью, но эта пунцовость сильно шла к ней — молодила кожу, да и глаза, освещенные из глубины этим волнением, казались большими, блестящими и совсем молодыми. И только сейчас я заметил по-настоящему ее наряд — старенькую вязаную кофту домашней работы, а под кофтой виднелась простая блузка, сшитая из плотного ситцевого материала с круглым и глухим воротом. И от этого ворота, от вдовьей опрятности — на лице еще больше обострялась скуластость и та затяжная задумчивость, которая и смутила меня на первых порах. Но теперь я уж привык к ней, привык к ее ровному голосу с придыханием, с перекашливанием. И вот умолк голос — и чего-то не хватает, не нравится тишина.