Но я уж о другом думал, потому что все это я уж знал давно, от бабушки, — почти те же слова и те же мечтания, такие же глаза смотрели на меня ласково и туманно, желая долгой жизни, счастливой судьбы. И образовалась вдруг какая-то цепочка, какой-то тугой, неразделимый ряд между той, умершей, и Марьей Степановной: те же ожидания, наказы, те же песни над зыбкой. Поди, и у Марьи Степановны такая же тетрадка под подушкой запрятана — вон как она из-за детей мучится. И Оня моя мучится…
— Парень, язык потерял?
Но я и на этот призыв хозяйки не откликнулся, потому что ушли мои мысли к прошлой радости.
9
Исполнилось пять лет, но бабушка все равно меня под песню баюкала. Притворюсь спящим, она сядет возле кровати и затянет про буку и про барина, про Кота Котовича, про Петра Петровича. А я не признаюсь, что слышу, все понимаю, а она поет и поет. И Олюшке, значит, те же песни приносила Марья Степановна. Все исполнилось, как загадал. Загадал — совпадут эти песни, значит, любила меня Оня тогда. И совпали песни — так хорошо сразу стало и радостно, будто и нет у Они детей, мужа, той могилки в ближнем бору. Будто сижу у ней дома по-простому, как в прошлые времена, а она зайдет скоро, молодая, свободная, — и сразу ко мне. А потом — в ночь, на улицу, куда захочет, куда позовет. Недаром играла та музыка, сводила в танце. И вот куда привела.
— А ты што замолчал? Не дослушал…
— О чем вы?
— Чудак. Видно, што детей нет. Знашь хоть, отчево детки родятся? Или сам маленькой? — иона улыбнулась и отвернула лицо.
Смейся теперь, Марья Степановна, смейся. А у меня все равно сбылось, — опять стало хорошо, и уж не жалел, что за столом остался, а не ушел на улицу, не жалел, что все еще не встретился с дояром. Ни о чем не жалел.
— Так и сидели, куковали над зыбочкой. Ночь придет — остаюсь я одна. Кому в работу это, а мне в утеху. Сижу, караулю. И опять думашь, как тебе придется, Ольга Петровна. Поди, и война ишо будет… Только и без войны погинула… Месяц в земле поляживат, а мать не знат, не ведат. До больницы-то ишо не донеслось о нашем горе. А кто и узнал — и тот скрыл. А сама Петру Ивановичу верила, да и только, а по палате знакомые возьмут скажут — счастлива ты мужем, Анисья Михайловна, не пьет, не курит, на бабешек не смотрит. Похоже, что сильно любит, аха? Она только схохочет: курить-то, мол, сильно курит, а ко мне — добрый, правильно, а к чужим женщинам не привыкал, доверяю… Вот и про Олюшку доверяла. Сама уж на подушке, обе руки — в ходу, а про ноги не обнадежили сразу. Ходить, сказали, будешь немного, но без костылей не обойдешься. А што вперед загадывать? Может, и поправятся ноги, по жизни смотря… Значит, на поправку пошла час от часу. И обратилась к нему: «Приведи мне Олюшку на минуту. Приведи!..» Но врачи заступились за него: «Нельзя вам, Анисья Михайловна, волноваться, лишне волнение — лишня болезнь. А муж и так по вам беспокоится, где еще такой муж». Врачи уж знали про наше горе, вот и заодно. И опять живем понемногу, да кака там жись. В больницу ездим попеременно, то я, то он. Глаза сделались у него нехорошие, уставятся на тебя, уставятся — и хоть стой, хоть падай — такой взгляд. И вот подходит главна испытка…
А мне уж хотелось уйти на улицу, окунуться в снежный воздух, подышать во всю грудь. Да и надо бы к дояру, ведь послали по делу, а я просидел целый день за столом: то вино пил, то слушал хозяйку, то занимался воспоминаниями. Узнал бы редактор, как готовлю свой очерк, как озабочен я дояром, — сразу бы выгнал, да еще высмеял. Но я сидел на стуле и знал твердо, что буду сидеть до конца.
Странно это, непонятно. А может, ничего странного, непонятного… Может, люблю ее все еще и жду возвращения, чтоб посмотреть… Какое лицо у нее, какие волосы, какой голос, как ходит она? Но как же ходит все-таки? И мне представились костыли, ее плечи над костылями, ее шаг, нервный, скачущий, — и больно в глазах… Неужели все еще любил и люблю? Хочу представить ее лицо и никак не могу. Вижу глаза только, потом отдельно — волосы, отдельно — голос, особенно слышу голос, а потом все пропадает, и опять нет ничего. Зато рядом стоит голос Марьи Степановны.
— Главна испытка — как пытка. Он в больницу опять приехал, да в воскресенье, врачей-то никого. Запустила в палату нянечка, сама вышла за дверь. Анисья Михайловна как к нему обернулась, да засмеялась нехорошо: «Все уж вы надоели. И ты надоел, Петенька, не сердись. Привези-ко давай детей. Хоть бы Олюшку…». Он повесил голову, и на той же ноге — домой. Легко сказать — привези. Олюшка-то давно песочком в бору засыпана, а на могиле уж осення травка. Вот тут и задача через число… Он приехал домой, да сел на лавку, потом встал — и в магазин. Купил этих, как их, — ты скажи, дак и я скажу. Аха — духов в палочке, да на другой день и повез. Говорит, это тебе послали мать с Олюшкой, а сами пошли по грузди, по последни, а то уж заморозки, скоро отойдут, а кадушка стоит недосолена. Она захохотала — грузди отошли давно, как же вы? Где раньше были. Вроде поверила или так. Только спросила потом — поди, все простуда у дочки? А он опять не растерялся: давно захватили простуду, надрали веток сосновых, трехгодовалых, да набучили в кипятке, а потом Олюшку — в корыто, с ногами. Потом маслом напоили, как велела… И опять поверила, да, поди, притворилась. Когда надо, мы ведь, бабы, притворямся. С тем Анисью Михайловну — и домой. Сынок подъехал на другой день на машине. Врачи вышли, я уж знаю, про чё думают.