От усталости, от летящего снега стало трудно стоять. Я сел к столу, положил ладони на скатерть. Не хотелось ни говорить, ни шевелиться.
— Уснул, поди, милиционер? — засмеялась хозяйка, мои мысли сразу нарушились, и я увидел перед собой снова ее лицо. Оно было каким-то таинственным и лукавым, только лоб напряженно сжался. Губы шевелились уже, хотя не было пока слов. А слова поразили. Я думал, что ослышался, но я же не мог ослышаться:
— Анисья-то Михайловна уехала беременна. Спаси ее, сохрани. Потому и к морю пожелала. Там, говорят, уж больно хорошо.
— Да не может быть?! Ей не разрешат… — сказал я испуганно, но Марья Степановна улыбнулась.
— И не разрешали в больнице. Особо — Петенька. Но она уж задумала. Баба коли задумала, аха. Рожу, говорит, Оленьку, все равно рожу! Сыновья, говорит, для матери, дочь для отца. А пока он у меня обделенной — и смеется, смеется тихонько, поди, подступись к ней. А на костылях сама. Увидишь дак испугаешься. Я, говорит, и костыли скоро брошу, разработаю ноги. Едва ли…
— Дочь ждете, а она — сына… — уж потом догадался, что сорвалось глупое, но сразу не сообразил. Зато хозяйка поняла меня с ходу и засмеялась.
— Будет третий солдат! А што? Только провожать их туда тяжело, а встречать легко. Вернется оттуда — на любу машину сади, наряжай на любу работу. Нынче как — мать с отцом не выучат, армия выучит. И хорошо — без заботы.
— Неужели родит?.. — спросил я снова, и уж не мог скрыть в голосе страха. Было жаль Оню, как близкого человека, и не думалось уже о тех поцелуях, о том дальнем вечере — исчезло это, ушло куда-то, остались боль за нее и страх.
— Ты чё напужался. И родим, и вырастим! — засмеялась опять Марья Степановна. — И зыбка есть, сохранилась от Ольги Петровны. А што, как повешу зыбочку, да запою — ой, гу-гу-гу-гу-гу-гу — семь гусей на берегу… И уснет наша Оленька или Петенька. Последнего нарекем по отцу. Аха-а! Петро Петрович Палин, проходите, беседуйте. И родим, и вырастим! Вон земля наша, матушка, сколько раз на костылях ходила, бывало уж у́ смерти — конец, а глядишь, опять оклемалась, новы люди пошли, живем дале — не тужим. Ох и хитра земля.
— А если не родит? — спросил я чужим и зловещим голосом, и сразу пожалел, что спросил.
— Таково не быват. Мы-то на што — пособим. Родит наша Анисья Михайловна. Пособим! — Она опять засмеялась, лицо успокоилось, совсем освободилось от слез, и глаза опять сияли по-молодому, опять сильно раскраснелись щеки, точно зашла с мороза. Но сам я никак не мог успокоиться, уже не с жалостью думал об Оне, а с отчаянием — на костылях ведь, а рожать собралась, вынесет ли, уцелеет ли на земле. Мимо окон прошла машина, свет ослепил нас. Хозяйка бросилась к шторе, но быстро сникла.
— Нет, не они.
Гул машины потерялся вдали, и опять стало тихо. Только в ограде кричали ребятишки, да на кухне скребла когтями кошка о гладко покрашенный пол. И вдруг мне захотелось, нестерпимо захотелось — сейчас же на ферму. А может, стремился оттянуть встречу с Оней, и надо было побыть одному на улице, чтоб приготовить себя. Значит, на ферму.
— Я хочу к Ивану Ивановичу.
Хозяйка недовольно качнула головой:
— Каких ты все доярок из мужиков ладишь. Сказано же, что не по своей воле он, а из-за Таньки. Ругать ее сильно не буду, но только привередничат она.
— Пойду все равно.
— Дело хозяйско. Зачем только мучишься, в твои годы, поглядишь, все парни на тракторе. Вон каки дома кругом завернули, да и то ли настроили бы — ведь ничё не достать. И деньга появилась у многих, крепка деньга. А ты кого? Себя замучил и людей хошь.
— Я, может, книгу напишу про Ивана Ивановича!
— Не прибавляй, даже слышать не хочу.
— А почему? Почему не уверены?!
— Потому что потому, человек молодой. Ишо книгу — не к нам будь сказано. — И ничего не добавила больше, оттого стало не по себе.
— А почему не напишу, Марья Степановна?
— Вот заладил. Да изойдешь пузырями… Сам-то еще в зыбочке, самого-то надо качать-укачивать. Ну чё ты видел? Русску печку да калёны кирпичи. Вот встанешь на ноги, да пойдешь по земле — тогда и… Ну, поглядим. А на дойку сходи. Не убудет, поди, от нашей доярки.