— О деле, о деле!.. — крикнул Гриша.
— Ну, прости грешного. Дело — не Алитет, никуда не уйдет, — и опять приподнял бутылку, посмотрел на свет и погрустнел.
— Доза мушкетерская, а на двоих — птичке… — потом сказал совсем тихо: — А мы у вас мясо не купим? — и взглянул прямо в глаза Катерине.
— Поди, должны, а что там нет?
— В магазинах-то? Да вы что! Деньги-то не валяются…
— И тут — деньги?!
— Здесь вполсилы. Нынче кормов не взяли — и мужик-то подумает: а мы тут как тут. Да-а… Давай-ко, Григорий, за удачу — по маленькой? Ты что хмурый? Аха! Понимаю, понимаю. Все о совести. Караулишь ее, сердешную, а она убежала.
— Не тронь! — Гриша задохнулся, подбородок запрыгал.
Над ним наклонилась Катерина, положила руки на плечи и слабо придавила его к столу.
— Задели милость. Своих не узнал, ай-я-яй, товарищ буржуй, солидности нет, фрак забыли. Но я прощаю, прощаю!
— Хватит, мать мою пожалей. Говорунчик. «Я вас без очков не увижу», — он передразнил его, скосив губы.
У дяди Миши затряслись руки, он встал над столом, глаза набухли.
— Под меня не вяжись!
— Руки коротки. Я с тебя сдерну фасон!
— Э-эх, Григорий-Трегорий, куда без меня ты! Лопнет веревочка — и в колодец. И донышка нет. А я сверху — покрышку! Был буржуй, да вышел. Ха-ха… Ха-ра-кири!.. «И на Тихом океане свой закончили поход», — дядя Миша закатил вверх глаза, сжал вместе ладони и поднес к носу.
— А ты мастерище петь… — Катерина закрыла платком лицо. Плечи стали вздрагивать, не успокоить. И жаль будто стало ее.
— Мамаша, дорогая, не плачьте. Немного сосните. Мы пошутили. Правда, Трегорий?.. О совести-то серьезно — кто? Ну-ко? Кто ее видел, а? Постой, постой — наш Григорий видел. Ходит, говорит, в бархатном платье, а на ногах — ничего. Любо так — съешь… Доверюсь, мамаша, он от Надьки к другим бабам ходит. Устал по одной дорожке. Вы бы по-родительски его, а? Мать честная, все учить надо. Снимем фрак — и голичком, голичком. Хорошо!
— Не тронь!.. Из-за тебя, из-за тебя все! — встрепенулся Гриша, но голова свалилась на стол. Дядя Миша весь заходил на стуле, словно обрадовался.
— Больше не пей. Хватит! Нам еще на охоту ехать. Сейчас поспим, а вечерком… Верно, вечерком…
— Куда вы?
— Замолчи, мать. И ты замолчи! Все замолчите… — очнулся Гриша, повел больными глазами, потянулся за рюмкой. Рука задрожала и сшибла рюмку. Она грохнулась на пол. Сын вытащил сигареты. Они были длинные, с золотым ободком на конце. Курил торопясь, сильно сжав сигарету зубами и раздувая ноздри, локти разъезжались в сторону, он все хотел собрать их вместе, но они не давались, сшибли на пол тарелку. Она тихо звякнула и разбилась. Гриша вздрогнул, смутно погрозил в угол пальцем, потом на дядю Мишу, тот понимающе захихикал, полузакрыв глаза. Потом тяжело склонился под стол, поднял осколок, близко поднес его к очкам и понюхал.
— Григорий, к удаче… Мамаша, не огорчайтесь, стекло-то уж старое.
— Давнишнее… — ответила Катерина и закрыла глаза от боли. Посуду эту подарил ей Иван на день рождения за год до свадьбы, когда жизнь их была еще проста и счастлива, а их согласью завидовали люди. Но за все долгие годы сбереглась из того подарка только эта тарелка, и она ее ставила на стол только раз — в приезд сына с женой.
Дядя Миша протер очки изнутри большим пальцем, зевнул и расстегнул ворот.
— В общем, мамаша, мы спать. А вечерком поедем. Хорошо поохотимся — с удачей в город махнем. Плохо — тут ночуем… Все, поди, обойдется — не впервой… Колеса свои…
Дядя Миша лег на кровать, сын на пол. Сразу уснули. У Гриши из-под губы вышла слюнка. Катерина ее стерла платочком и сунула его сыну в карман. Села рядом. Ей вдруг стало боязно сидеть в избе, то ли от духоты, то ли от этого страха сорвалось сердце, забилось толчками. Вышла в ограду, опустилась на лавочку. У Катерины заболела спина, ноги стали не свои, в глазах замелькали темные бабочки. «Сохнет Гриша»… — и от бессилия, от жуткой жалости к сыну, от какой-то неправоты его, от навязчивых больных глаз, напоенных водкой досыта, в голосе ее стало пусто и тихо, как перед концом, перед смертью. Стала себя осуждать. Надо было задержать Гришу дома, не отпускать в город. Женить на своей, деревенской, и в глазах поднимался он, — маленький худой мальчик, с голодными просящими глазами, которые хотели молока и хлеба, а их у ней никогда не хватало в те дни и достать было негде. Вспомнила, как радовалась, что сын нашел место в городе с даровым хлебом, с готовой одеждой, как поставила свечу за сына перед большой желтой иконой у деда Петра, соседа, и он молился за него целый вечер, листая толстую пыльную книгу, — сама молиться не знала. Она ушла от иконы спокойная и жить захотелось дальше, все заботы угасли, раз сын пристроился к делу, которое дало и еду и одежду. Теперь казнила себя страшными строгими словами, чувствуя себя совсем одинокой и слабой, хотела зажить сначала и снова родить Гришу.