Совсем успокоился. Зачем моей Оне ехать к морю, да еще в зимние месяцы. И странно, как только назвал ее в уме «моей», как только вспомнилось ее лицо, ее голос, будто вчера еще слышанный, такой близкий, родной, так опять поднялось предчувствие — да и женщина стала вглядываться в меня очень внимательно, словно увидела только что или обвинить желает. Но это держалось мгновение, потом прошло, в комнате посветлело — это снег перестал и выглянуло небо. Женщина вышла на кухню, открыла форточку и ребятишкам что-то сказала, но они не перестали кричать. Она вернулась все равно довольная, с ласковым хмыканьем и покашливанием, и на меня посмотрела с вызовом, и вдруг улыбнулась:
— Как они растут нонче. Не узнает Анисья Михайловна…
И опять я насторожился. Какая Анисья Михайловна не сходит с ее языка?
— Молодая у вас сноха?
— Ох и востряк! У снохи-то муж есь — законный, единственный, наш дорогой Петро Иванович. Вот у него и спрашивай. Где-то уехал за ней на станцию. Боюсь — нету дороги, завязнут. Да поди не завязнут, не допустит…
И после этого опять что-то рассказывала, но я уж не слышал: голос бубнит рядом, а слов не понимаю, а очнуться не могу, поднять голову не могу. Вот оно предчувствие. Но все равно взял себя в руки, решился на последний вопрос:
— Петро Иванович ваш работал в сельпо?
— Работал, конечно. И сейчас там шоферит. Дают уж за выслугу.
— Анисья Михайловна ваша жила в Поляковке?
— Жила она. Мать теперь оставила там да сестру. Сестру несчастну — измаялась без детей Клаша. Спаси ее, сохрани.
Верить — не верить, но уже не могу не верить, хоть и надеюсь на что-то. Неужели это дом ее, а эта женщина — ее свекровка, а там бегают ее дети? Нет, быть не может. Уж слишком все просто, а значит неправда.
— Ты чё, знашь Клашу-то? — опять бубнит рядом ее голос, но я почти не разбираю слов.
Но неужели она про ту Клашу?.. Видел ее месяц назад в родной Поляковке. Ездила, скреблась по снегу на новом велосипеде. Педали терялись, велосипед не давался, сворачивая в сторону, и Клаша валилась в сугроб, да опять забиралась на беседку, да опять падала. На меня взглянула насмешливо, подняла одну бровь. Она уж давненько на меня посматривала — что, мол, осиротел, женишок, дожило я до ручки.
— Больно много знашь, человек молодой. Чево-то забавненько. Не к ночи будь сказано… — опять возник ее голос.
Я очнулся. Может, все-таки совпадение. Не может жить она в этом доме, сидеть за этим столом, хоть убей меня, не может.
— А где мать у Анисьи Михайловны?
— В Поляковке. Осенесь большака отправляли к баушке, Виктора Петровича. Десять дней прожил — заревел: повезите. И повезли обратно. Клаши, говорят, испугался. Она его сонного схватит в беремя и зацелует, зацелует. Разе дитёнку понравится. Привезли. А младший — Александро Петрович — еле братана дождался.
Я поднял голову и кивал ей в ответ. Хозяйка опять смотрела на меня испуганно, напряглись глаза ожиданием.
— Да не из милиции я!
— Едва ли.
Щеки у ней покраснели, кровь подошла к самой коже, и сжался лоб. А глаза неотступно изучают меня, в них и страх, и любопытство, и неосознанная мольба о прощении, как у всякого робкого пред лицом власти. Но постепенно мысли опять начали отходить к Оне, к тем именинам, — и представлялось снова, как танцевали, как музыка путалась в своем рыдании, как вино пили, как целовался. Брызги, брызги… Брызнет, растает. И рядом лицо ее было. Нет, не она!
— В институте она училась?
— Училась, батюшка, училась. Петро Иванович там и высватал… Так и запиши в документ. С нас уже раз снимали допросы… — И вдруг заплакала.
О чем она плачет? О чем все-таки плачет? Не могу слышать я женский плач, всегда ухожу от него или убегаю. Но куда тут убежишь. Лицо ее стало почему-то знакомое, будто виделись где-то. А может, и не виделись. Просто бывает такое лицо, которое встретишь на пароходе, или в поезде, или на чужой деревенской улице, а потом тужишь память и силишься — где видел его, да так и не вспомнишь.
Щеки у ней припухли, стали добрее, под глазами тоже припухло — не то от слез, не то мешочки, повисли, а глаза сделались совсем покорные, виноватые, как у тех быков, — хоть наказывай их кнутиком, хоть по шерсти погладь. А на лице, заметил, проступила легкая оспинка — по шее прошла эта оспинка и по рукам.
— Таки допросы пережили… — и опять слезы, скулы подрагивают. Видно, тяжело ей, а сдержаться не может, видно, пришло на память плохое. Но почему плачет, почему не стыдится меня, человека чужого, проезжего, — поберегла бы лучше нервы для своего, семейного случая.