Выбрать главу

— Разумеется, меня могут убить арабы. А могут и ваши — попозже. Не имеет значения. Разве так уж трудно, господин Скали, дожидаться смерти (которая, может быть, и не придет!), спокойно попивая коньяк и читая чудесные стихи? Есть особое чувство по отношению к смерти, очень глубокое, после эпохи Возрождения его никто уже не выражал…

А между тем в молодости я боялся смерти, — проговорил он, чуть понизив голос, словно в скобках.

— Что это за чувство?

— Любопытство…

Он поставил Кеведо на полку. Скали не хотелось уходить.

— А у вас смерть не вызывает любопытства? — спросил старик. — Любое категорическое суждение о смерти так глупо…

— Раньше я много думал о смерти, — сказал Скали, проводя ладонью по своим курчавым волосам. — С тех пор, как я начал воевать, я начисто перестал о ней думать. Она утратила для меня… всякую метафизическую реальность, если угодно. Видите ли, как-то раз мой самолет сбили. Между мгновением, когда он коснулся земли, и мгновением, когда я был ранен — пустячное ранение, — пока слышался грохот, я ни о чем не думал, весь напрягся, превратился в сплошную готовность: когда прыгать? Куда? Теперь я думаю, что так оно всегда и бывает: это поединок — смерть либо берет верх, либо отступает. Вот так. Все прочее — из области домыслов. Смерть не так уж страшна, другое дело — боль. Искусство мало что значит по сравнению с болью, и, к сожалению, ни одна картина не сохранит самоценности, когда тут же — пятна крови.

— Не торопитесь с выводами, не торопитесь! Когда французы осаждали Сарагосу, гренадеры пустили на палатки картины старых мастеров из монастырей. После одной вылазки польские уланы читали молитвы среди раненых перед мадоннами Мурильо, прикрывавшими входы. Набожность, разумеется, но и воздействие искусства: не молились же они перед народными фигурками мадонн. Ах, господин Скали, вы давно свыклись с искусством и еще не настолько свыклись с болью… Вы еще молоды, позже увидите сами: боль притупляется, когда знаешь наверняка, что изменить ничего нельзя…

Послышались короткие пулеметные очереди, яростные и одинокие в заполненной шорохами тишине.

— Слышите? — рассеянно спросил Альвеар. — Но то, что побуждает сейчас этого человека вести огонь, — не самое в нем главное… Допустим, экономическое освобождение принесло бы вам выигрыш — можно ли поручиться, что этот выигрыш перевесил бы потери, принесенные новым обществом, которому отовсюду грозили бы опасности и которое из страха за свою судьбу вынуждено было бы прибегать к принуждению, насилию, возможно даже, к доносам? Экономическое порабощение — тяжкое бремя; но если, чтобы покончить с ним, приходится усиливать другие виды порабощения — политическое, военное, церковное, полицейское, — тогда какая мне разница?

Альвеар затронул те стороны опыта Скали, которые самому старику были неведомы, но воспринимались все более и более трагически маленьким курчавым итальянцем. На взгляд Скали, революции угрожало не то, что будет, а то, что уже свершается: с того дня, как его поразил Карлыч, Скали замечал, что во многих из лучших его товарищей физиологическое начало войны постепенно берет верх, и это приводило его в ужас. А недавняя беседа с Гарсиа отнюдь не способствовала успокоению. Скали сам не мог толком разобраться в своих мыслях.

— Я хочу знать, что я думаю, господин Скали, — продолжал старик.

— Что ж, это ставит жизнь в границы.

— Да, — согласился Альвеар задумчиво, — но ведь меньше всего границ в жизни душевнобольных… Я хочу в своих отношениях с людьми исходить из их характеров, а не из их идей. Я хочу верности в дружбе, а не дружбы, зависящей от политической позиции. Я хочу, чтобы человек отвечал за себя перед самим собой, — вы знаете, это труднее всего, что бы там ни говорилось, господин Скали, — а не перед общим делом, даже если это дело борьбы за права угнетенных.

Он раскурил сигару.

— В южноамериканской сельве, господин Скали, — он выпустил облако дыма, — по утрам, — он выпустил еще облако, — во всю мочь галдят обезьяны; согласно преданию, Бог некогда пообещал, что на рассвете превратит их в людей; всякий раз они дожидаются рассвета, видят, что снова обмануты, и вопят на весь лес.

В каждом человеке живет грозная и неискоренимая надежда… И если его несправедливо осудили, если он навидался глупости, неблагодарности, подлости, ему поневоле приходится делать ставку на что-то новое… Революция играет ту же роль — среди прочих, — какую некогда играла вера в вечное бытие, это объясняет многие характерные ее черты. Если бы каждый затрачивал на самосовершенствование треть тех усилий, которые тратит сейчас на борьбу за форму правления, в Испании можно было бы жить.