— Но самосовершенствоваться пришлось бы в одиночку, вот в чем загвоздка.
— Человек вкладывает в какое-то дело лишь небольшую часть своей личности; и чем шире размах, на который притязает дело, тем меньше своей личности человек в него вкладывает. Вам хорошо известно, господин Скали, как трудно быть человеком, — труднее, чем полагают политики…
Альвеар встал.
— Но вот вы, толкователь Мазаччо и Пьеро делла Франческа, как вы можете переносить этот мир?
Скали раздумывал, мысль или боль говорит сейчас голосом Альвеара.
— Хорошо, — произнес он наконец. — Случалось вам когда-нибудь жить среди массы невежественных людей?
Альвеар в свой черед задумался.
— Нет, пожалуй. Но отлично себе представляю.
— Вам, вероятно, знакомы некоторые знаменитые средневековые проповеди?
Альвеар кивнул.
— Эти проповеди слушали люди, которые были невежественнее моих соратников. Как, по-вашему, были проповеди поняты?
Альвеар накручивал на палец хвостик бороды и смотрел на Скали так, словно хотел сказать: «Вижу, куда вы клоните». Но сказал только:
— Возможно.
— Вот вы сейчас говорили о надежде: люди, которых объединяет одновременно и надежда, и действие, так же, как люди, объединенные любовью, достигают высот, которых в одиночку им не достичь. Как единое целое наша эскадрилья благороднее почти всех тех, кто входит в ее состав.
Сидя в кресле, Скали вертел очки в пальцах, Альвеару было видно только его лицо; теперь оно казалось красивым, потому что Скали был в родной своей стихии — интеллектуальной; единство выражения странным образом устанавливало гармонию между мясистыми губами и чуть сощуренными глазами.
— Мне многое в тягость там, где я сейчас, но сущность человека, если вам угодно, проявляется, на мой взгляд, в таких вот сферах. «Ты будешь зарабатывать свой хлеб в поте лица своего». Это относится и к нам, даже в тех случаях, вернее, особенно в тех, когда пот — ледяной…
— Ох, все вы видите только то, что составляет основу в человеке…
Внезапно Альвеар посерьезнел.
— Сейчас снова наступает время, когда на первый план выходит основное, господин Скали. Нужно снова обосновать права разума…
— Вы думаете, Хайме не должен был воевать?
Альвеар пожал ссутуленными плечами; щеки обмякли еще заметнее.
— О Господи, да пускай бы фашисты захватили всю землю, лишь бы он не ослеп…
За окном лязгнула какая-то машина: водитель переключил скорость.
— Будет он видеть, как вы думаете?
— Врачи говорят, это возможно.
— И вам тоже! И вам! Но они знают, что вы его друг… И это одеяние… Сейчас они лгут всем офицерам подряд! Боятся, что если скажут правду, их сочтут фашистами, идиоты!
— Почему вы так убеждены, что все их слова — неправда?
— Вы думаете, легко принять за правду слова, которые властен произнести какой-то человек и от которых зависит все наше счастье?
Он замолчал. Затем, может быть, для того, чтобы упрятать поглубже тревогу, заговорил громче, равнодушным тоном:
— Лишь при одном условии есть надежда сохранить в Испании будущего то, за что воюете вы, Хайме, многие другие: если удастся сберечь то, что мы, как могли, внушали годами…
Он прислушивался к чему-то на улице. Подошел к окну.
— А именно? — спросил Скали.
Старик обернулся и сказал тоном, каким сказал бы «увы»:
— Человечность…
Он еще послушал, потом погасил электричество, приоткрыл окно, и в комнату, перекрывая шаги прохожих, проник «Интернационал». В темноте голос Альвеара звучал еще глуше, словно говоривший был меньше ростом, печальней и старше, чем в действительности:
— Войди сейчас мавры в город, последним, что я слышал, был бы этот гимн надежды, который играет слепец…
Он говорил без пафоса, возможно, со смутной улыбкой. Скали услышал, как стукнули ставни. Мгновение в комнате стояла полная темнота; наконец Альвеар нащупал выключатель и зажег свет.
— Потому что им нужен наш мир для того, чтобы победить его, — сказал старик, — и он понадобится им для радости.
Он смотрел на Скали, присевшего на диван.
— Не боги создали музыку, господин Скали, а музыка создала богов…
— Но, может быть, музыку создало то, что совершается за окном…