Выбрать главу

— Все с ума посходили, — сказал Морено сквозь волосы, свалившиеся на лоб. Волосы у него были черные и густые, разделенные прямым пробором, сейчас они закрыли все лицо. Эрнандес вопросительно поглядел на него. Вот уже пятнадцать лет их связывало равнодушное приятельство, сводившееся к обмену сердечными тайнами и воспоминаниями.

— Я больше не верю ни во что из того, во что верил, — сказал Морено. — Ни во что. И все-таки завтра вечером отправляюсь на передовую.

Он откинул волосы назад. В Толедо он славился красотой: орлиный нос, огромные глаза, условно классическая маска латинской красоты, которой в этот вечер придавали своеобразие очень длинные волосы, не подстриженные, видимо, дабы свидетельствовать о том, что он бежал из тюрьмы. Он был плохо выбрит, и уцелевшие кустики щетины были седы.

Дома заслоняли от них сам Алькасар, но не зарево. Свет его приобретал разные оттенки синего винограда и, отражаясь от облаков, отбрасывал на мостовую тени бойцов, сновавших по улице под равномерный грохот канонады.

— Когда ты был в тюрьме, на что у тебя уходило больше всего сил?

— На то, чтобы научиться безволию…

Эрнандес издавна подозревал у Морено странную тягу ко всему трагическому. Но тревога Морено, природа которой ускользала от капитана, была очевидной. Они помолчали мгновение, выжидая, пока отгремит пушка. Невидимое полчище беженцев заполняло тьму скрипом повозок.

— Дело не столько в том, что я был в тюрьме, старина, сколько в том, что я был приговорен к смерти. Что изменилось?.. Мне казалось, у меня есть свои представления о людях. Я был марксистом, первым среди офицеров стал марксистом, по-моему. Я не переменил убеждений — у меня просто больше нет убеждений.

Эрнандесу ничуть не хотелось спорить о марксизме. По улице, гремя винтовками, пробегали бойцы.

— Вот послушай, — продолжал Морено, — когда мне был вынесен смертный приговор, мне разрешили прогулки в тюремном дворике. Туда выходили смертники, приговоренные по политическим причинам. О политике никогда не заговаривали. Никогда. Вокруг того, кто начал бы, вмиг образовалась бы пустота.

К Эрнандесу подошла горбатая милисиана, подала ему письмо. Морено нервно рассмеялся.

— И как тебе эта комедия с точки зрения революции?

— Комедия тут ни при чем.

Эрнандес провожал взглядом удалявшуюся горбунью, но, в отличие от Морено, он замечал в ней прежде всего ее истовость и смотрел на нее глазами друга; да и бойцы тоже, насколько он мог разглядеть в отливавшей баклажаном черноте. Она участвовала в их жизни — до сих пор, возможно, она знала только одиночество. Капитан перевел на Морено близорукий взгляд: Морено стал внушать ему недоверие.

— Ты уезжаешь завтра вечером на фронт?..

Морено замялся, опрокинул свой стакан на стол и не заметил. Он неотрывно глядел на Эрнандеса.

— Я уезжаю нынче ночью во Францию, — выговорил он наконец.

Капитан не ответил. Боец-иностранец, не знавший, что платить не надо, постучал по стакану серебряной монетой. Морено вынул из кармана медяк, подбросил, как в игре в орлянку, накрыл ладонью, не взглянув, какой стороной упала монета, улыбнулся какой-то пасмурной улыбкой. Любое сильное чувство придавало этой безукоризненно правильной маске ребяческое выражение.

— Некоторое время, старина, нас держали не в тюрьме, нас держали в старом монастыре: самое подходящее место, разумеется. До этого, когда мы были в тюрьме, мы ничего не видели, ничего не слышали. (И то хорошо.) В монастыре нам повезло, слышно было все. По ночам — залпы.

Он поднял на Эрнандеса встревоженные глаза. В ребяческом выражении его лица было какое-то простодушие, и в то же время растерянность.

— Как ты думаешь, при ночных расстрелах фары, что ли, включаются?

И, не дожидаясь ответа:

— Пойти под расстрел при свете фар… Слышались залпы, и еще кое-что слышалось; деньги у нас отобрали, но мелочь оставили. И вот почти все играли сами с собой в орлянку. Выведут ли нас завтра на прогулку, например, или погонят на расстрел. И бросали монету не один раз, а десять, двадцать. Залпы слышались издалека, но приглушенно: и стены, и воздушная прослойка. Но по ночам между залпами и мною было это позвякиванье: медяки бренчали справа, слева, со всех сторон. Старина, по удалявшемуся бренчанью я представлял себе размеры тюрьмы.

— А надзиратели?

— Как-то один расслышал побрякиванье. Открыл дверь моей камеры, рявкнул: «Продулся!» — и захлопнул дверь. Надзиратели у меня были гады. Гады, не сомневайся. Но до какой степени. Вот слышишь, вилки позванивают? Так же слышно было. А потом, в конце концов, может, и звона уже не было, просто мерещилось. Нервы там начинают пошаливать. Иной раз у меня было ощущение, что вокруг сплошной звон, вязнешь в нем, как в снегу. А ведь моих соседей схватили не в первый же день, как меня, они успели повоевать. Мучительно и нелепо: в сущности, они гадали на медяках — жизнь или смерть. Скажи, старина, при таких обстоятельствах какой смысл в слове «геройство»?