На меня Генка взглянул мельком, будто на незнакомого. И это меня почему-то чувствительно задело. Я ожидал какого-то особо-прощального взгляда.
Когда мы, работяги бригады, вывалились на лагерный плац, там уже битый час прыгали и хлопали себя на утреннем злом морозе обитатели нашего барака, кляня псарню и стукача Балерину. И тут в меня просочилось одно опасение: предстоящие толковища о Балерине могут связать с ним и меня. И расправа, если заподозрят в заговоре со стукачом, может наступить непредсказуемо. Хотя всего-навсего я хотел помочь попавшему в беду. Но кто мне поверит? И разве я не желал этого разоблачения? А хватило бы у меня смелости вот так же уличить убийц? Или это не моя забота? Чего я буду встревать в резню? Они сводят счёты друг с другом. К ним, блатным, я, работяга, мужик, никакого отношения не имею.
Может, и прав Аркашка — пусть хоть все перережут друг друга. А если они растерзали б Генку? Или такого же работягу, как я? Тоже отмолчался бы? Не вступился? Один, конечно, я не смог бы им помешать и никого не защитил бы. Лишь отдал бы себя на верную гибель. А кому такая жертва нужна? Вопросы, вопросы… Но один тревожил сильнее других: предательство ли — обличить преступника? Блатные только так преподносят любое их разоблачение. Даже свою жертву, если она сопротивляется или из-за неё бандит получает справедливую кару, даже пострадавший от блатного честный человек «виновен» в том, что негодяй оказывается там, где ему и положено быть, — в тюрьме. Вот почему профессиональные преступники ненавидят тех, за счёт кого существуют, на ком паразитируют, как вши, как глисты…
Так можно ли считать предательством, если ты борешься с присосавшимся к тебе вампиром? Предательство — это когда ты изменяешь единомышленнику. А что общего у меня с тем же Адиком Чёрным или с Дураськой? Да ничего. Мы мыслим и действуем противоположно. И они — мои враги. Единственное, что нас объединяет, — они и я — заключённые. Но если так рассуждать, то и на воле, и вообще в жизни, ты должен смириться с любой бесчеловечностью, несправедливостью, насилием. Ведь и те негодяи тоже могут с тобой рядом жить или работать. Или ещё в каких-то отношениях находиться. Так предательство ли разоблачить изверга? На этот вопрос я смог ответить положительно лишь полтора десятилетия спустя.
Столько вопросов сразу свалилось на меня, что я не мог на них ответить, не поразмышляв. В одном я чувствовал себя уверенно: надо жить, даже здесь, и судить обо всём — справедливо. Тогда не запутаешься, не совершишь роковых ошибок. Тогда у тебя возможно будущее среди честных людей. С которыми так хочется оказаться рядом, стать частью их. Я вспомнил ребят-детдомовцев с ремонтно-механического завода, старичка-плотника из РСУ. Тогда я не ценил общения с ними. И труд на свободе не казался мне столь привлекательным, как сейчас. Труд, который по душе.
Пришлось признаться себе, что шансов попасть в мясорубку у меня гораздо больше, чем у других.
Ещё до того, как со Стасиком случилась беда, я написал ему, что на своё возвращение домой не очень-то надеюсь. Поэтому все заботы о родителях ложатся на него. А теперь, когда братишка парализован и неизвестно, выживет ли, хотелось бы, конечно, чтобы выжил, теперь я остаюсь единственной опорой для родителей. Великая моя забота. Долг! Но как, как выжить в этом мире, стиснутом до размеров штрафного лагеря? Тем более — сейчас, после этого кошмарного убийства. Может статься, что от меня лично не будет зависеть судьба моя. Её решат другие. Отнюдь не друзья. Многое теперь зависело от Ивана Васильевича — не растрезвонил бы блатным о моей попытке устроить Генку в бригаду.
Вскоре вохровцы и надзиратели провели в СИЗО всех закованных в наручники. А два зека понесли на носилках закрытого чьим-то одеялом Парикмахера. В комнатку-амбулаторию медпункта.
Замыкал шествие неторопливо шагавший и нахмуренно смотревший себе под ноги опер. Его поведение показалось мне самым непонятным.
После этого нам разрешили вернуться в барак. Проходя мимо, я взглянул на закуток, где ещё недавно обитал злосчастный Гундосик. На матрасике лежала нетронутой моя горбушка. Её то ли не заметил Генка, то ли она ему в горло не полезла после кровавой расправы с Федей Парикмахером. Отсюда хорошо просматривалось место в проходе меж вагонок, которое дневальный успел посыпать золой из топки сушилки. На этой золе уже топтался Паня Пан. Он театрально обхватывал свою голову растопыренными пальцами, изображая крайнюю степень скорби и благородного неистового гнева, и лицемерно декламировал:
— О, сучье племя, петух разъёбанный! Почему я тебя вот этими руками в параше не утопил! Сколько лучших людей из-за тебя, поганая твоя козлиная рожа, будет страдать!