Теперь посмотрите на другого человека: это вам не красный арестантский балахон, а красная мантия. Он верит в бога, читает Николя, он янсенист, он человек набожный, исповедуется, подает просфоры. Он, как говорится, хорошего происхождения. Он никогда ни в чем не нуждался и не нуждается; с раннего детства его окружали родительские заботы: уроки, наставления, греческие и латинские азбуки, учителя — все было ему предоставлено. Это человек серьезный, добросовестный, и потому его сделали судьей. Видя, что он проводит дни свои в размышлениях над великими книгами священными и мирскими, в изучении права, что он свято соблюдает религиозные обряды, стремится постигнуть справедливое и несправедливое, общество вручило ему на хранение самое священное, что у него есть, то, что оно чтит превыше всего, — книгу закона. Оно сделало его судьей и карателем измены и сказало ему: «Может наступить день, пробить час, когда тот, кто стоит у власти, дерзнет преступить право и закон, — тогда поднимешься ты, служитель правосудия, и поразишь своим жезлом недостойного правителя». Ради этого, в ожидании этого страшного и рокового дня, его осыпают благами, облачают в пурпур и горностай. И действительно этот день наступает, наступает грозный, торжественный час, великий час долга; человек в пурпурной мантии начинает невнятно бормотать слова закона; и вдруг он замечает, что сила не на стороне права, что измена одерживает верх, и тогда этот человек, который всю жизнь свою стремился проникнуться чистым и священным светом закона, этот человек, который только для того и поставлен, чтобы изобличить торжество неправого, этот ученый, добросовестный, благочестивый человек, этот судья, которому поручили охранять закон и в некотором смысле совесть народа, — поворачивается к торжествующему клятвопреступнику и теми самыми устами, тем же голосом, которым он сказал бы побежденному предателю: «Преступник, я приговариваю тебя к каторжным работам», произносит: «Монсеньер, я клянусь вам в верности!»
Возьмите весы, положите на одну чашу этого судью, а на другую этого каторжника и скажите, какая чаша перевесит.
VI Присяга повсюду
Вот что творилось во Франции по случаю присяги Бонапарту. Присягали и здесь и там, повсюду; в Париже и в провинции, на востоке и на западе, в полуночных и в полуденных странах. В течение целого месяца во всей Франции можно было наблюдать одно и то же зрелище: руки, вскинутые кверху, пальцы, поднятые к небу, и финальный хор: «Клянемся» и т. д. Присягу министров принимал президент, присягу префектов — министр, присягу стада — префект. Что же Бонапарт сделал со всеми этими присягами? Уж не собирает ли он коллекцию? Куда он их девает? Из должностных лиц не присягали только те, чьи должности не оплачиваются, как, например, генеральные советники. Ибо присягали-то в сущности бюджету. 29 марта некий сенатор выступил во всеуслышание с протестом по поводу того, что имя его забыли внести в список, — такую стыдливость можно приписать только случаю. Г. Сибур,[65] архиепископ парижский, присягнул; г. Фран-Карре, главный прокурор при суде пэров в Булонском процессе,[66] присягнул; председатель Национального собрания 2 декабря Дюпен [67] присягнул… Боже мой! Кажется, можно сгореть со стыда! Ведь как-никак присяга — это нечто священное!
Человек, который приносит присягу, — это уже не просто человек, это алтарь: сам бог нисходит к нему. Человек, это убожество, эта тень, атом, песчинка, капля воды, слеза, которую обронило око судьбы, — человек, такой ничтожный, хилый, неуверенный, невежественный, беспокойный, который живет в тревоге и сомнении, едва разбирается во вчерашнем дне, а о завтрашнем не знает ровно ничего, различает путь перед собою ровно настолько, чтобы сделать шаг, а остальное скрыто от него во мраке; содрогается, глядя вперед, а оглядываясь назад, грустит; со всех сторон его окружает беспредельность и безвестность — время, пространство, бытие, — где он блуждает потерянный; человек, который в самом себе носит бездну — душу, а над собою видит другую бездну — небо; который склоняется порой в священном трепете перед всеми силами природы — шумом моря, содроганием дерев, тенью гор, лучистым сиянием звезд; не смеет поднять взора днем, чтобы его не ослепил свет, а ночью — чтобы его не раздавила бесконечность; ничего не знает, ничего не видит, ничего не слышит; может быть сметен с лица земли завтра, сегодня, сию минуту, если случайно набежит волна, налетит ветер, упадет камень или пробьет его час. И вот это жалкое, нерешительное, робкое существо, эта игрушка случая, забава преходящего мгновения, вдруг поднимается и становится лицом к лицу с великой загадкой, именуемой жизнью человеческой; он чувствует, что в нем есть нечто большее, чем бездна, — честь, более сильное, чем рок, — добродетель, более глубокое, чем непостижимость, — вера, и, стоя один, слабый, нагой, перед всей этой необозримой тайной, которая его обнимает и им владеет, говорит ей: «Делай со мною что хочешь, но я буду поступать только так, а не иначе», и, гордый, спокойный, невозмутимый, одним-единственным словом создавая незыблемую точку опоры в этой зыбкой мгле, окутывающей горизонт, подобно моряку, бросающему якорь в океан, бросает он в будущее свою присягу.