Я не могла ехать к маме с такими синяками на лице. Рассказывать ей тоже ничего не могла. У мамы не то здоровье. Да и очень стыдно.
– Приеду. Завтра, наверно.
Если когда-нибудь, в это странное время между двумя и тремя ночи, когда вчерашнего дня уже нет, мне опять вдруг покажется, что и завтрашнего уже никогда не будет, я вспомню ту ночь, талый мартовский снег с еловым запахом моей собственной крови. И скажу себе:
– Катя, вчерашнего дня уже нет. И независимо от того, будет ли завтра любовь в моей жизни, он – этот завтрашний день – будет.
Будет для Никиты, которому отдано столько лет, бесполезно, впустую, без остатка. Ничего не осталось – пустота.
Будет для Вовки, талантливого, доверчивого, преданного.
Будет для моей одинокой немолодой мамы, так и не уберегшей меня от театра и от запоздалых ошибок юности.
И для меня завтрашний день будет. Каким бы нескончаемо длинным не казался этот странный час между двумя и тремя ночи. Последний час вчерашнего отчаяния и первый, неощутимый час упрямой надежды наступающего завтра.
Может, мне писать пьесы? Выйду на авансцену, встану в луче софита, остальная сцена будет в темноте, и прочитаю этот монолог. Грустная, светлая, красивая…
Я смяла листочек, на котором только что писала романтические бредни, и выбросила его в следующий мусорный пакет вместе с приторно-сладкими духами, которые мне дарил Никита, и я даже ради него не могла душиться ими, с блокнотиком, в котором он чиркал какие-то рисунки и считал бюджет театра – очень давно, еще в наши первые годы, а я берегла, думала, буду детям показывать: вот как папа рисовал когда-то, когда вас еще не было… Не было и не будет. Детей не будет с Никитой, а завтрашний день действительно будет.
Листочек я все же достала из мусорки. Меня романтической больше нет. Но ведь была же. Оставлю на память – о себе самой, влюбленной, с крылышками, горевшей и основательно обжегшей эти крылышки, так, что ими уже пользоваться нельзя. Снять и убрать на антресоли. Показывать внукам – когда-нибудь, через сто лет.
Надо приходить в себя, думать о том, чем мне заниматься в жизни. Прокисать в «Экзерсисе» и у Теодора Ляпкина можно было раньше, когда я жила от встречи до встречи с Никой. Я ждала его, а жизнь моя шла, шла, где-то рядом, без меня… Кто-то, кого я могла встретить, что-то, что я могла делать, дети, которых я могла родить, мысли, слова, другие города, прекрасная музыка… Не знаю. Все то, что могло быть, но не было, потому что я сама заточила себя в клетку бессмысленной любви. Не смогла из нее вырваться, пока были еще силы, а потом она у меня все силы забрала, и я только сидела и чахла, и мечтала вырваться на волю и когда-нибудь снова полететь.
Никита звонил и звонил. Странно, такую настойчивость он проявлял только в первые годы. Но это уже ничего не значило. Он мог звонить сколько угодно, приезжать, ждать меня где-то. Меня – той, которая открывала ему дверь в любом случае, – на свете уже не было. Была я, но совсем другая.
Я не ездила и к Вовке. Пусть лучше так. Пусть рядом будет любящая и терпеливая женщина. Колесов придет в себя, встанет на ноги, тогда разберемся. Больному человеку нужен покой, а не Катя Кудряшова, от присутствия которой он встрепенется, заволнуется, растеряется от своей слабости. Я каждый день звонила в больницу и узнавала, как он себя чувствует. Он чувствовал себя все лучше и лучше, пытался мне звонить, но я не отвечала, потому что боялась его тревожить и травмировать. Что я ему скажу, если я еще сама ничего не понимаю?
Через неделю я все-таки ответила Вовке. Представила, что он лежит в палате, звонит мне, звонит, думает, что я со Сташкевичем… Он же ничего не знает.
– Вовка, привет!
– Катюша! Почему ты не отвечаешь?
– Вов, я ответила. Скажи мне, зачем ты это сделал? Как так вышло?
– Катюша… Не надо об этом. С тобой – что? Я знаю, у тебя что-то не в порядке. Чувствую… Не могу объяснить. Ты болеешь?
Я прямо видела, как Вовка морщит веснушчатый нос, хлопает ресницами. Может, я ошибаюсь, категорически заявляя самой себе: «Я его не люблю»? Как бы я тогда выдержала его близость? Почему я тогда так переживаю о нем? Может быть, любовь бывает разная?
Бывает та, которую не спутаешь – обжигающая, ослепляющая, сбивающая с ног. А бывает совсем другая – спокойная и теплая. Дома – тепло и хорошо. Надежно, привычно, можно с закрытыми глазами пройти по родному дому. А на празднике – ярко, весело, все гуляют, с ума сходят, то и дело натыкаешься на углы, сама падаешь, хохочешь, поешь…
Я же не могу всю жизнь плясать на празднике, потеряв голову… С Никой тепла никогда не было. Возможно, и не могло быть. Был сумасшедший, искрящийся всеми красками мира карнавал. И горькое утреннее отрезвление.