Выбрать главу

А и широко же это сердце, как сине море глубокое!..

VI

Лес и степь

Стихийная душа русского народа, — как в зеркале отразившаяся со всеми достоинствами и недостатками в памятниках изустного простонародного творчества, сохраненных от забвения трудами пытливых народоведов-собирателей, — во все времена и сроки стремилась на простор. Тесно было ей — могучей — ютиться веки-вечные в насиженном поколениями родном гнезде, — хотя она и была прикована к нему неразрывными цепями кровной любви и всегда, куда бы ее ни закинула судьба, возвращалась к этому «гнезду», — хотя бы только мысленно, если нельзя на деле. Широкий размах был, — как и теперь остается, — неизменно присущ русской душе. Невместно было ей прятаться в норы от веяний внешней жизни, отовсюду наступавшей на нее. Как же ей было не рваться на простор, когда ее обуревала разлитая по всему народному духу силушка богатыря Святогора, не нашедшего на белом свете «тяги земной» и «угрязшаго» в недра Матери-Сырой-Земли?.. Самобытная в каждом своем проявлении богатырская душа пахаря и в исканий простора оказалась не менее своеобразною. Желанный, он являл ей себя и в живых стенах деревьев — в лесу, и на вольном воздухе безлесной степной равнины, волнующейся, как море синее — ковылем, травой шелковою. «Степь леса не хуже!» — говорит народная Русь, но тут же новым крылатым словцом сама себя оговаривает: «Лес степи не лучше!» и прибавляет к этим двум поговоркам другие, еще более красные. «В степи — простор, в лесу — угодье!», «Где угоже, там и просторно!», «От простора угодья не искать, от угодья — простора!», «На своем угодье — житье просторное!» и т. д. Этими поговорками-присловьями поясняется сближение степного «простора» с лесным «угодьем». «Просторно вольному казаку на белом свете жить: был бы лес-батюшка да степь-матушка!» — подговаривается к ним, что присказка к сказке, речение, подслушанное в жигулевском Поволжье, — в тех местах, где когда-то задавала свой грозный пир понизовая вольница, оторвавшаяся от земли и выливавшая горючую тоску по ней в своих воровских да разбойничьих песнях. И теперь еще хватают за сердце, щемят ретивое свои «удалым» напевом такие песни, как:

«Не шуми ты, мати зеленая дубровушка! Не мешай-ка ты мне, молодцу, думу думати: Как поутру мне, добру-молодцу, во допросе быть, Во допросе быть, перед судьей стоять, Ах, пред судьей стоять — пред праведным, Перед праведным, пред самим царем…»

С такими словами обращается удалой казак «вор разбойничек» к охранявшей его волю вольную зеленой дубравушке. «Еще станет меня царь-государь спрашивати», — продолжает свою речь удалая песня: «Ты скажи, скажи, детинушка, крестьянской сын, уж как с кем ты воровал, с кем разбой держал? Еще много ли с тобою было товарищей? Я скажу тебе, надежа православный царь, всю правду, я скажу тебе всю истину: что товарищей у меня было четверо, уж как первой мой товарищ темная ночь, а второй мой товарищ — булатный нож, а как третий товарищ мой — добрый конь, а четвертой мой товарищ — тугой лук, что рассыльщики мои — калены стрелы. Что возговорит надежа православный царь: исполать тебе, детинушка крестьянской сын! Что умел ты воровать, умел ответ держать, я за то тебя, детинушка, пожалую середи поля хоромами высокими, что двумя ли столбами с перекладиной!»… В этой песне разбойник остается все тем же «крестьянским сыном», что и был до своего разбойничества. Слышится в ее словах биение все того же горящего любовью к родной земле, хотя и обагренного кровью, сердца, звучат та же неизменная преданность царю-государю, та же вера в его «правду-праведную».

В других, родственных с этою, песнях воспеваются «леса, лесочки, леса темные», в которых были когда-то разбиты разоренные теперь «станы, станочки, станы теплые». Одна кончается таким заветом зачуявшего смертный час разбойника: «Вы положите меня, братцы, между трех дорог: между киевской, московской, славной муромской; в ногах-то поставьте мне моего коня, в головушки поставьте животворящий крест, в руку правую дайте саблю острую. И пойдет ли, иль поедет кто — остановится, моему кресту животворящему он помолится, моего коня, моего ворона испугается, моего-то меча, меча остраго приужахнется…» Одна песня — задушевнее другой, несмотря на то, что пелись-слагались они в стане разбойничьем, вылетали на светлорусский простор из глубины опаленной грозною тоской груди, на которой тяжким бременем лежали дела душегубные. Вслушиваешься в такую, например, песню и только диву даешься, каким это чудом могли уживаться бок о бок звериная жажда крови и истинно человеческие чувства: