Выбрать главу

— Позор! И это после Двадцатого съезда?!

— Сталинисты!

— Мерзавцы! Немедленно откройте Русской Литературе! — с лязгом сотрясали писатели запертые на цепь ворота. — Есть у вас совесть, или нет? За решеткой ворот, на кладбищенском солнце, агенты в черном от этого нервозно позевывали, принужденно посмеивались, сжимали кулаки, работали плечами, как бы разминая застоявшуюся кровь.

— Товарищи писатели! — просил рупор сзади. — Убедительно просим прекратить. Смерть надо уважать, а вы?

— Не мы, а вы! — гремели писатели в ответ железом. — Вы устроили глумление над смертью, в-вы!

— Э-эх! а еще творческая интеллигенция… — сокрушенно вздыхал рупор, умолкая.

Я пробился к воротам, схватился за прутья и с изумлением услышал свой собственный срывающийся крик:

— Коммунисты вы или нет? Люди вы — или нет?!

После чего я или, вернее, мой поглупевший от коллективного психоза двойник вложил всю свою физическую силу в подрывное дело сотрясения цепей, связавших воедино створки ворот. Черные изнутри поглядывали на меня вприщур, но я продолжал греметь заодно с советскими писателями, и даже яростней, поскольку был здесь самый молодой, а если бы они, черные, вынули бы из потных подмышек сейчас свои «Макаровы», я бы счел за честь принять пулю в лоб. Никто, однако, не обнажал оружия. Не 37-ой все же год на дворе. Но и не 17-ый, увы!.. Когда нас, наконец, впустили в пределы Новодевичьего, было уже поздно. Гроб опустили, яму засыпали, и — все это сознавали — исторический момент для бунтарских речей погиб безвозвратно. Служители Государства взирали на нас, представителей Общества, с нескрываемым, злорадным торжеством. Что, мол, крикуны? Не вышло? В центре затоптанной, пересыпанной свежей землей травы высился холм. Он был сложен из сильно пахнущих еловых ветвей, венков и букетов — вроде тех, с которыми сегодня утром провожали в школу первоклассников. На один из венков кто-то наколол двойной лист, вырванный из общей, студенческой тетради в клеточку, на нем поразительно хорошо был скопирован общеизвестный карандашный портрет покойного работы Пикассо. Кто, подобно мне, читал мемуары «Люди, годы, жизнь», тот знает, как льстила покойному библейская скорбь, щедро влитая испанским художником-коммунистом в брюзгливые черты выездного советского писателя. Скорбь эта отражала, быть может, пожизненную уязвленность компромиссным бытием между Парижем и Москвой, Западом и Востоком, цивилизацией и варварством. И поскольку, с точки зрения властей, эмоция отобразилась явно негативная, копию на наших глазах содрали, разорвали в клочки, пустили по ветру. По толпе вокруг меня пошел слушок, что то был оригинал, что прислал его из Франции сам Пикассо: вот, дескать, «даже Пикассо не пощадили». Но кто-то оспорил, что оригинал Пикассо не стали бы накалывать на проволоку, ибо «знаете, каких деньжищ он стоит?» С дощатой трибунки, обтянутой кумачом, еще договаривал кто-то официальный из Союза писателей, о ком сказали: «Сволочь!» Потом выступала элегантная дама по-французски. Сначала и ее, и переводчицу, совсем неэлегантную, слушали с вниманием, но потом, когда из уст дипломатки пошел понос о «традиционной дружбе между Францией и великим Советским Союзом», которую как бы крепил Эренбург, толпа зароптала, что посольство Франции прислало «мелкую сошку», что Франция, она вообще всегда, но поскольку никого, кроме Франции здесь не было, на лицах стало проступать разочарование, тем что «мировая общественность» явно недооценила события. Вдруг выявилось, что полным-полно случайных людей, громко добивающихся имени нового покойника. «А, Эренбург…» — говорили такие и отходили, чтобы рассмотреть иные, более именитые могилы. Кто-то схватил меня за рукав, узнавая, где тут жена Сталина, «которую он собственноручно…» Я вырвался. События не получилось. Сознание абсурда и впустую убитого времени подступило к сердцу. И в этот момент меня крепко взяли за запястье.