Выбрать главу

И вот ведь что — одному поехать — в голову мне такой мысли не приходило, то есть приходило, в виде мечтаний — мол, славно было бы поехать, поискать, вспомнить. Но ничего конкретного не думалось. А ведь чего проще приехать сюда: сесть в автобус — и за сорок минут доедешь. И нынче ведь я решился поехать главным образом потому, что Володя уговорил.

— Нет, я ни разу не был, все собирался, — сказал Володя.

Никто из нас не был.

2

Мы пошли за комбатом. Сперва по шоссе, потом свернули вниз по тропке и по каменным ступенькам. За железной оградой стоял мраморный обелиск с надписью: «Здесь похоронены защитники Ленинграда в Великой Отечественной войне 1941—45 г.». У подножья лежали засохшие венки с линялыми лентами. Комбат отворил калитку, она скрипнула пронзительно.

— Узнаете? — спросил комбат.

Мы молчали. Мы виновато оглядывались и молчали.

— Это ведь кладбище наше.

— Точно! — Рязанцев всплеснул руками. — Здесь мы хоронили Ломоносова.

— Васю Ломоносова! — Я тоже обрадовался, я вспомнил Васю — его только что приняли в комсомол. Его убили ночью, когда немцы вылазку устроили.

— А троих ранили.

— Верно, было дело, — сказал я, благодарный Рязанцеву за то, что он напомнил. — Мы с Володей тащили Васю сюда.

— Начисто забыл… Полное затмение, — огорченно сказал Володя.

— Ну, помнишь, Вася дал нам картошку? Они в подвале нашли штук двадцать.

— Картошку? Помню. А его не помню… Ломоносов, — повторил он, еще более огорчаясь, — а вот Климова я тут точно хоронил.

Но Климова мы все забыли. И даже комбат не помнил. Он следил, как мы вспоминали, почти не вмешиваясь.

— За могилой-то ухаживают. Памятник сделали, — удивился Володя.

Тогда была пирамидка, и ту, поскольку она была деревянная, кто-то сломал на дрова. Елизаров нашел каменную плиту, мы притащили ее и масляными красками написали на ней. После прорыва блокады батальон ушел на Кингисепп, там появилось другое кладбище, и потом в Прибалтике было еще одно.

«Защитники Ленинграда», — те, кто ставили обелиск, уже понятия не имели про наш батальон. Жаль, что мы не догадались взять с собой цветы. Но кто знал? Комбат? Он держался с укором, как-то отчужденно, словно его дело было — показывать. Да, за могилой следили, красили изгородь, и эти венки, немного казенные на вид. Местные пионеры или еще кто, они ничего не знали о тех, кто здесь лежит. Для них — просто солдаты. Или, как теперь пишут, — воины. Мы припоминали фамилии, комбат писал их на мраморе карандашиком, у него, как и тогда, в кармашке торчал простой карандашик, тогда это было нормально, а теперь все больше ручки носят, и шариковые.

Помнил комбат куда больше, чем мы трое. Занимается воспоминаниями; наверное, больше ему и делать-то нечего. И карандашик этот старомодный.

Черные строчки наращивались столбиком.

Безуглый… Челидзе… Ващенко…

Иногда передо мной всплывало лицо, какая-то картинка, иногда лишь что-то невнятно откликалось в обвалах памяти, я звал, прислушивался, издалека доносились слабые толчки, кто-то пытался пробиться ко мне сквозь толщу лет и не мог.

Кажется, здесь мы похоронили и Сеню Полесьева.

— Его ранило, в первой атаке на «аппендицит», — сообщил Володя, как будто это не знали. — Я даже помню дату — двадцать первого декабря.

— Еще бы, — сказал Рязанцев.

— Почему — еще бы? — поинтересовался я. — Что за дата?

— А ты забыл? — недоверчиво удивился Рязанцев. — Каков? — он обличающе указал на меня.

Комбат слегка хмыкнул.

— Вот как оно бывает, — Рязанцев вздохнул. — День рождения Сталина…

Я молчал.

— Считаешь, что можно не помнить такие вещи? — обиженно сказал Рязанцев.

Странно устроена человеческая память, думалось мне, потому что я помнил совсем другое.

Пошел дождь, мелкий и ровный. Мы стали под березку. Молодая листва плохо держала воду. Комбат достал из авоськи прозрачную накидку, он один запасся дождевиком, мы сдвинулись, накрылись. Сразу гулко забарабанило, мы поняли, что дождь надолго.

— Не вернуться ли, — сказал Володя, — сам бог указывает. Примем антизнобин, посидим, а?

Стекало на спину, пиджак промок, желтые лужи пенились, вскипали вокруг нас. Не было никакого смысла стоять тут.

Рязанцев покосился на молчащего комбата.

— Может, подождем?

— Подождем под дождем, — откликнулся Володя. — Ждать не занятие для воскресных мужчин.

Следовало возвращаться. Оно и лучше. Прошлое было слишком хорошо, и не стоило им рисковать. Когда-нибудь мы приедем сюда вдвоем с Володей.

Комбат потрепал меня по плечу:

— Ничего, не сахарные.

— Что у вас за срочность? — спросил я. — Что-нибудь случилось?

Комбат смутился и сразу нахмурился.

— Ничего не случилось.

— Вы-то сюда уже приезжали?

— Приезжал.

— Так в чем же дело? Если ради нас, то не стоит, — сказал я с той заостренной любезностью, какой я научился в последние годы.

Исподлобья комбат обвел меня глазами, мой дакроновый костюмчик, мою рубашечку дрип-драй.

— Как хотите, — он перевел глаза на Рязанцева. — Ты тоже костюмчик бережешь?

Рязанцев фальшиво засмеялся, вышел под дождь, похлопал себя по бокам.

— А что, в самом деле. Не такое перенесли, не заржавеем, — он запрокинул голову, изображая удовольствие и от дождя, и от того, что подчиняется комбату. — Нам терять нечего. Нам цена небольшая.

Мы стояли с Володей и смотрели, как они поднимались по ступенькам. Володя вздохнул, поморщился.

— Чего-то он собирался нам показать.

— Себя, — сказал я со злостью.

— А хоть и себя. — Володя взял меня под руку. — Все же мы его любили…

Да, за тем комбатом мы были готовы идти куда угодно. Если б он сейчас появился, тот, наш молодой комбат…

— А… помнишь, как мы с ним стреляли по «аппендициту»?

Что-то больно повернулось во мне.

— Ладно, черт с ним, — сказал я. — Ради тебя.

Мы догнали их у тропки. Мокрая глина скользила под ногами. Комбат подал мне руку.

— То-то же! Нет ничего выше фронтовой дружбы, — возвестил Рязанцев.

А комбат нисколько не обрадовался.

3

Мы перебежали шоссе, по которому, поднимая буруны воды, неслись автобусные экспрессы, и двинулись, поливаемые дождем, напрямик через поле. Странное это было поле, одичалое, нелюдимое. За железнодорожной насыпью местность стала еще пустынней и заброшенной. Слева белели сады с цветущими яблонями, поблескивали теплицы, впереди виднелся Пушкин, справа — серебристые купола обсерватории, здесь же под боком у города сохранилась нетронутая пустошь, словно отделенная невидимой оградой. Кое-где росли чахлая лоза с изъеденными дырявыми листьями, кривая березка, вылезала колючая проволока; мы перешагивали заросшие окопы, огибали ямы, откуда торчали лохматые разломы гнилых бревен. Землянки в два наката. И сразу — запах махорки, дуранды, сладковатый вкус мороженой картошки, ленивые очереди автоматов, короткие нары, зеленые взлеты ракет. И что еще? Разве только это? А ведь казалось, помнишь все, малейшие подробности, весь наш быт…

Чьи это землянки? А где наша? Где наша землянка?

Я озирался, я прошел вперед, свернул, опять свернул, закрыл глаза, пытаясь представить ее расположение, то, что окружало меня изо дня в день, неделями, месяцами. «Все заросло, — вдруг угрожающе всплыла чья-то строка, — развалины и память…» Я-то был уверен, что, приехав сюда, сразу узнаю все; даже если бы это поле было перепахано, застроено, я бы нашел место нашей землянки, каждый метр здесь прожит, исползан на брюхе, был последней минутой, крайней точкой, пределом голода, страха, дружбы.