Помню, меня, когда я увидел мертвого Сталина (конечно, не в те похоронные дни, а позже, уже не в гробу, а в стеклянном ящике, в мавзолее), тоже больше всего поразили его руки. Но думал я при этом не о том, что они «исполнены мысли», и не о том, что они «впервые отдыхают». До корней волос пронзило меня, что эти небольшие, короткопалые, покрытые редкими рыжеватыми волосками руки еще недавно держали в своих чуть припухлых ладонях судьбу целого мира. И, само собой, мою судьбу тоже. И тут же явившаяся мысль, что эти страшные руки уже наконец мертвы, что они, как выразился поэт, «впервые отдыхают», а значит, ничего больше не могут со мной сделать, — эта утешительная мысль сразу убрала холодок, леденивший мою спину.
А теперь представьте себе, какие чувства испытали бы, довелись им прочесть это письмо Бориса Леонидовича, миллионы зэков, не умевших, да и не желавших в те дни скрыть свое ликование по поводу того, что наконец-то «ус откинул хвост». (Эту замечательную формулу я знаю со слов Евгении Семеновны Гинзбург.)
Надо, конечно, сделать скидку на то, что мрачно-торжественная обстановка тех похоронных и послепохоронных дней, обозначивших конец целой эпохи, не могла не поразить впечатлительную душу поэта. Вероятно, отразилось и в настрое, и в стилистике этого письма и некоторое приспособление его автора к чувствам, наверняка испытываемым в те дни тем, к кому письмо было обращено.
И все же, все же, все же…
Никто ведь не заставлял его в те дни писать именно Фадееву. У него самого возник этот душевный порыв. Значит, была в этом его порыве какая-то доля искренности. И, судя по всему, немалая.
Кстати, финал стихотворения, начинавшегося словами «Культ личности забрызган грязью», тоже заставляет вспомнить про Фадеева:
Эти последние две строки скорее всего о нем, о Фадееве: ведь Александр Александрович застрелился в том самом 1956 году, когда было написано это стихотворение, и по официальной версии — как раз «из пьянства». На самом деле, как потом выяснилось, отнюдь не «из пьянства»: последние месяцы перед смертью капли в рот не брал. Застрелился он, я думаю, потому что как раз в это время стали возвращаться с того света люди, санкцию на арест которых ему — по должности — приходилось давать.
Когда это случилось, была сочинена (Н. Коржавиным) такая эпиграмма:
► Проснулась совесть, и раздался выстрел. Естественный конец соцреалиста.
Сказано зло, но, наверно, справедливо. Однако, что там ни говори, а из всех известных нам «соцреалистов» совесть проснулась только у него одного.
Ну, а что касается величия, об утрате которого так сокрушался Борис Леонидович Пастернак, то я тут могу только повторить забытую ныне языковую формулу, рожденную в те годы и как раз вот по этому самому поводу:
► — Умер, ну и культ с ним!
Л
Лишенцы
Слово это просуществовало сравнительно недолго.
В 1936 году была принята новая («сталинская») Конституция, в которой было торжественно зафиксировано, что в стране уже не осталось никаких «классово чуждых элементов», лишенных гражданских прав. И слова «лишенец», «лишенка», «лишенцы» умерли, выпали из живого языка. Встретиться с ними теперь можно было только в какой-нибудь книге, рисующей картины канувшего в прошлое нэповского быта. И там они выглядели смешными и вполне безобидными.
Вот, например, в «Записных книжках» И. Ильфа:
► Умалишенец…
На почтамте оживление. «Дорогая тетя, с сегодняшнего дня я уже лишенец…»
За что меня лишать всего! Ведь я в детстве хотел быть вагоновожатым! Ах, зачем я пошел по линии частного капитала!
Или у Зощенко:
► Все они какие-то такие — или уже женатые, или уже имеют 2–3 семьи, или вообще лишенцы, что, конечно, тоже не сахар в семейной жизни.
Или в «Золотом теленке» Ильфа и Петрова:
► Решительно вздохнув, Бендер втиснулся в толпу.
— Пардон, — говорил он, — еще пардон! Простите, мадам, это не вы потеряли на углу талон на повидло? Скорей бегите, он еще там лежит. Пропустите экспертов, вы, мужчины! Пусти, тебе говорят, лишенец!
В устах Остапа слово «лишенец» звучит не как политическое обвинение, а скорее как обидная бытовая кличка — вроде «поганец» или «паршивец».