Выбрать главу

Кажется, жалость теперь совершенно вырвана из русской жизни и из русского сердца… Чужие страдания не отравляют веселья, и новые советские песни, вероятно, не звучат совершенно фальшиво в СССР:

И нигде на свете не умеют, Как у нас, смеяться и любить…

Последнее наблюдение полностью соответствует действительности. И можно только подивиться, что это сумел почувствовать из своего эмигрантского далека человек, уже давно (с 1922 года) живущий в Париже и бесконечно далекий, как это видно даже из приведенного текста, от идеализации советского образа жизни.

Да, в стране повального страха, чудовищного, тотального террора все эти ликующие, до краев наполненные радостью и счастьем слова и мелодии («Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…», «Только в нашей стране дети брови не хмурят, только в нашей стране песни радуют слух…» и т. п.) не звучали тогда фальшиво. Ведь помимо смысла, помимо «текста слов», было в этих любимых наших песнях еще и что-то другое, заставлявшее вздрагивать наши сердца. Мелодия? Да, конечно, и мелодия тоже. Но и не только мелодия. Что-то еще, неуловимое, трудноопределимое. Быть может, воздух того времени, когда Страна, в которой мы жили, еще не успела стать планетой без атмосферы.

В чем же тут дело? Почему такие похожие песни (в приведенном примере — просто один к одному) у Виктора Клемперера вызывали судорогу отвращения, а у Аркадия Гайдара (не говоря уже обо мне и моих сверстниках) прилив любви и восторга?

Объясняется это, в общем-то, довольно просто.

Гитлеровский режим просуществовал всего двенадцать лет. И на жителей Германии эта чума налетела внезапно, захватив их врасплох. Нацистские песни и уродующие немецкий язык речи фюрера вызывали отвращение не только у сверстников Клемперера, который в 1933 году был уже вполне взрослым, сложившимся человеком, но даже у гимназистов.

Семнадцатилетний Бертольд Оппенгейм (герой знаменитого романа Фейхтвангера, написанного по горячим следам событий) кончает жизнь самоубийством только из-за того, что в его любимую гимназию пришел новый учитель — нацист, насильно навязывающий ему новое, отныне официозное, узаконенное представление о немецкой истории, немецкой литературе и немецком языке.

У нас это было иначе.

Мы это «новое представление» всосали с молоком матери.

Вот как говорит об этом поэт, обращающийся к своим сверстникам, «родившимся в двадцатых»:

Что мы услышали от мам? Все то, что прочие? Едва ли… Другие песни спели нам. Другие сказки рассказали.
(Н. Коржавин)

И — в том же стихотворении:

Мы были новою страной, Еще не признанной, но сущей. Гражданской сказочной войной Она прорвалась в мир грядущий.

Гражданская война помянута тут не зря. И не зря она названа сказочной.

Именно о ней были эти «другие» песни и сказки, на которых мы вырастали:

Летели тачанки, и кони храпели, И гордые песни казнимые пели, Хоть было обидно стоять, умирая, У самого входа, в преддверии рая. Еще бы немного напора такого — И снято проклятие с рода людского. Последняя буря, последняя свалка — И в ней ни врага и ни друга не жалко.

Эти строки — из поэмы того же Коржавина «По ком стоит колокол», написанной в конце 50-х, когда многие иллюзии автора были уже развеяны. Но ностальгическая нежность к той «новой стране», в которой он родился и жил, и к «сказочной» Гражданской войне, которой эта мифическая страна «прорвалась в мир грядущий», — сохранялась.

Сохранялась она и у других моих сверстников:

Но если все ж когда-нибудь Мне уберечься не удастся, Какое б новое сраженье Ни покачнуло шар земной,
Я все равно паду на той, На той единственной Гражданской, И комиссары в пыльных шлемах Склонятся молча надо мной.
(Булат Окуджава)

В иллюзорном, фантастическом мире, в котором мы жили, эта «сказочная» Гражданская война напрочь вытеснила из нашего сознания все прошлое человечества, всю его тысячелетнюю историю:

А Аполлон, что над фронтоном Квадригу вздыбил над Москвой, Бойцом казался пропыленным В лихой тачанке боевой.