— Но ведь и рабовладелец, и феодал, и какой-нибудь там азиатский сатрап, — возражал я, находясь в плену описанных выше представлений, — они ведь тоже…
— Ах, вы ничего не понимаете! — начинал горячиться мой собеседник. — Ну, хорошо! Возьмем рабовладельческий строй — самый отвратительный, самый бесчеловечный. На рынке рабов может возникнуть ситуация, при которой рабы будут так дешевы, что рабовладельцу выгоднее будет купить новых, чем более или менее сносно кормить тех, которые работают, положим, на его виноградниках. Черт с ними, думает он, пусть дохнут. Куплю других. Казалось бы, что может быть ужаснее?
— Почему «казалось бы»? Это действительно ужасно, — говорил я.
— Да, ужасно… Но можете ли вы представить себе ситуацию, при которой тому же рабовладельцу было бы при этом совершенно все равно, соберет ли он к осени свой урожай или не соберет?
— Нет, — подумав, сказал я. — Такого я себе представить не могу.
— А чтобы помещику было наплевать, взойдет ли то, что его мужики посеяли, или померзнет к чертовой матери? Такое вы можете себе представить?
— Нет, — сказал я. — Тоже не могу.
— Вот! А нашему председателю колхоза позвонят из райкома и прикажут сеять, даже если точно будет известно, что сеять рано, что весь будущий урожай померзнет на корню. Прикажут, потому что им сверху такой план спустили. Или прикажут сажать кукурузу, которая в его широтах никогда не росла и расти не будет. И он, как миленький, будет ее сажать. Потому что его благополучие не зависит от того, соберет или не соберет он урожай. Оно целиком и полностью зависит только от того, что в райкоме поставят галочку: план по посевной выполнен. Вот это и есть глистократия, — заключил он свою маленькую лекцию.
Переведя этот темпераментный монолог автора «теории глистократии» на язык точных политико-экономических дефиниций, мы получим примерно такую формулу:
Глистократия — это такое общественное устройство, которое характеризуется тотальной незаинтересованностью всех членов общества в конечных результатах своего труда.
Именно всех — сверху донизу.
Советскому человеку, находившемуся на самой низшей ступени социальной лестницы, было свойственно то же иждивенческое сознание, что и высшим представителям номенклатуры. Сознание это, в точном соответствии с великим учением, определялось бытием. Ведь каждый здесь (как в лагере) получал свою миску баланды из государственной кормушки. И самым страшным для него было — оказаться отлученным от этой кормушки. (Для входивших в номенклатуру — от «кремлевки».)
Прикрепленность рядового советского человека к его кормушке тоже не зависела от реальных результатов его труда. Но в применении к номенклатуре этот закон действовал в наиболее откровенной форме. На первом этапе ее существования все решал партстаж. Потом главную роль стала играть степень активности в разоблачении уклонистов и прочих врагов, умение колебаться вместе с линией партии.
Чем выше поднимался человек по социальной лестнице, тем больше он дорожил этой своей прикрепленностью к кормушке. (К «корыту», как они сами цинично это называли.) Это можно понять: быть отлученным от «кремлевки» гораздо обиднее, чем лишиться рядового «комплексного обеда».
Но как она возникла, эта самая «кремлевка»? И когда? Сразу? Или на более позднем этапе развития этого уникального общественного устройства?
На этот вопрос исчерпывающе ответил мне однажды все тот же автор «теории глистократии». Вышло так, что ему случилось присутствовать при самом ее зарождении.
Он был родом из Румынии. Точнее — из Бессарабии. В 1940 году, когда Бессарабия вошла в состав Советского Союза, ему было немногим более двадцати. Но он в это время был уже довольно опытным большевиком-подпольщиком. Услыхав, что его родина вот-вот станет советской, он рванул из Бухареста в Кишинев, чтобы стать гражданином Международного Отечества Трудящихся, которое издали боготворил. Но, окунувшись в советскую жизнь, испытал горькое разочарование. (В этом, конечно, ему помогли наши славные органы.) А вскоре стала складываться у него вот эта самая теория глистократии.
Не знаю, сколько понадобилось ему времени, чтобы теория эта приняла окончательную, отточенную форму, но в сорок пятом году, когда вместе с Красной армией он снова оказался в городе своей юности — Бухаресте, основы этой теории были ему уже более или менее ясны.