— Роза! — жалобно вскрикивал Копенкин, пугая коня, и плакал в пустых местах крупными, бессчетными слезами, которые потом сами просыхали.
Поглотившая все его существо вера в Мировую Революцию, претворившаяся в религиозную любовь к Розе Люксембург, разжигает в душе Копенкина бешеное пламя ненависти не только к врагам, но и ко всем, кто не разделяет его «тоски по Розе»:
► — Роза! — уговаривал свою душу Копенкин и подозрительно оглядывал какой-нибудь голый куст: так же ли он тоскует по Розе. Если не так, Копенкин подправлял к нему коня и ссекал куст саблей: если Роза тебе не нужна, то для иного не существуй — нужнее Розы ничего нет.
Эта бешеная страсть роднит Копенкина с шолоховским Макаром Нагульновым:
► — Гад! — выдохнул звенящим шепотом, стиснув кулаки. — Как служишь революции? Жа-ле-е-ешь? Да я… тысячи станови зараз дедов, детишек, баб… Да скажи мне, что надо их в распыл… Для революции надо… Я их из пулемета… всех порешу! — вдруг дико закричал Нагульнов, и в огромных, расширенных зрачках его плеснулось бешенство, на углах губ вскипела пена.
Это бешенство — не что иное, как оборотная сторона все той же великой мечты. И когда речь заходит о ней — о главной мечте его жизни, — в голосе Нагульнова вдруг начинает звучать совсем вроде ему несвойственная нежность:
► — Я весь заостренный на мировую революцию. Я ее, любушку, жду…
Нагульнов мечтательно улыбнулся и с жаром продолжал:
— Вот как поломаем все границы, я первый шумну: «Валяйте, женитесь на инакокровных!» Все посмешаются, и не будет на белом свете такой срамоты, что один телом белый, другой желтый, а третий черный, и белые других цветом ихней кожи попрекают и считают ниже себя. Все будут личиками приятно смуглявые, и все одинаковые. Я об этом иной раз ночами думаю…
Это была не только мечта.
Было время, когда казалось, что это — уже состоявшаяся, сбывшаяся, навсегда пришедшая в мир и утвердившаяся в нем новая реальность. И когда Маяковский без особой печали констатировал, что у нас «и самое имя Россия — утеряно», он тоже не был одиночкой, обогнавшим свое время. Так в то время тоже думали многие. Чуть ли не все:
► ТАТАРОВ. Это правда, что в России уничтожают интеллигенцию?..
ЛЕЛЯ. Теперь ведь России нет.
ТАТАРОВ. Как нет России?!
ЛЕЛЯ. Есть Союз Советских Республик.
ТАТАРОВ. Ну, да. Новое название.
ЛЕЛЯ. Нет, это иначе. Если завтра произойдет революция в Европе… скажем: в Польше или Германии… тогда эта часть войдет в состав Союза. Какая же это Россия, если это Польша или Германия?
Но так не вышло.
Это выяснилось довольно быстро: по прошествии одного-двух десятилетий.
«Единая и неделимая» постепенно обрела свой прежний облик. Присоединили прибалтов. Снова (кажется, уже в четвертый раз?) разделили Польшу. Вернули Бессарабию. Не совсем ладно вышло с Финляндией: проклятые чухонцы упорно не хотели присоединяться. Но, в конце концов, и это можно было объяснить в традиционном великодержавном духе: Александр Первый даровал финнам сейм, Ленин предоставил им независимость. Так что и тут все развивалось в русле давних традиций.
Представление, что Советский Союз будет все расти и расти, пока не превратится во Всемирный Союз Советских Республик, очень скоро обнаружило свою несостоятельность. Польша так и осталась Польшей, Германия — Германией. Даже претерпев насильственные разделы и став послушными сателлитами Москвы, в состав Союза Советских Республик они так и не вошли.
Случилось то, что должно было случиться. Россия достигла своих прежних имперских границ, и на этом вся «мировая революция» закончилась. И слово «СССР» сразу утратило свой таинственный, мистический, сакраментальный смысл. Стало восприниматься как точный синоним слова «Россия», как ее официальное наименование. (Подобно тому как США является официальным наименованием бытового, разговорного, общеупотребительного — Америка.)
И постепенно в лексикон даже самых оголтелых пролетарских интернационалистов вернулось старое, почти уже забытое слово — «Родина».
На первых порах, правда, оно еще как-то сопрягалось с идеей грядущей мировой революции: