Об этом — следующий мой правдивый рассказ, действие которого тоже происходило в Коктебеле.
На закрытом для простых смертных писательском пляже людей в тот день было совсем мало: человек пять-шесть, не больше. Была поздняя осень, купальный сезон уже кончился: в холодное море отваживались лезть лишь немногие смельчаки. Но солнце пригревало довольно сильно. И какая-то немолодая женщина с маленьким мальчиком — очевидно, внуком — шумно выражала свой восторг по поводу того, что нашлось все-таки в этом проклятом необустроенном Коктебеле местечко, где от палящих солнечных лучей можно укрыться под тентом.
— Моему Андрюшке, — говорила она, — солнце категорически противопоказано. И для нас это такое счастье!
Загорающая на солнце писательская жена — красивая холеная женщина — вполголоса сказала мужу:
— Володя, по-моему, эти люди не из нашего Дома…
— Ну и что же, Наденька? — робко возразил он.
— Во-ло-дя, — стальным голосом сказала она.
Володя нехотя встал и поплелся к возведенной недавно у входа на пляж помпезной деревянной арке, возле которой сидела дежурная в белом халате.
Он что-то пошептал ей, кивая в сторону прячущихся под тентом, и вернулся к жене.
А следом за ним на пляже появилась и дежурная.
Подойдя к счастливой бабушке внука, которому врачи строго-настрого запретили лежать на солнце, она вежливо спросила, есть ли у них пропуск. Пропуска, естественно, не оказалось. Тогда она так же вежливо объяснила, что этот пляж — не для всех, а только для тех, кто имеет право.
И пошли они, солнцем палимы…
А в заключение — еще одна, последняя моя история про инженеров человеческих душ. Совсем коротенькая.
Ночью того дня, когда сняли Хрущева, во внутреннем дворе нашего писательского дома раздался зычный мужской голос:
— Писатели!.. Слышите меня?!
Проснувшиеся писатели приникли к окнам. Некоторые даже высунулись из форточек.
Голос внятно, раздельно произнес:
— Гов-ню-ки!
Возражений не последовало.
Писатели отпрянули от окон и легли спать.
Искусство принадлежит народу
В такой чеканной форме мысль эту выразил Ленин. И именно с его легкой руки она и вошла в советский новояз. Предполагалось при этом, что искусство хоть и должно принадлежать народу, но раньше, до победы пролетарской революции, об этом можно было только мечтать. И лишь теперь, при советской власти, эта вековая мечта каждого истинного художника наконец-то стала явью.
На первых порах художники (во всяком случае, некоторые из них) в это поверили, о чем свидетельствует такой рассказ, слышанный мною от моей приятельницы Наташи Роскиной.
С героем этого своего рассказа художником Гущиным она познакомилась после войны, в Саратове, где он оказался после так называемой репатриации. А до того — был эмигрантом. На родину хотел вернуться давно, но возможность такая представилась только в сорок пятом. И он немедленно этой возможностью воспользовался.
Во время революции молодой художник Николай Гущин оказался на Урале. Был он в ту пору горячим сторонником большевиков, распространял какие-то большевистские листовки. Но сила тогда была на стороне Колчака, и, спасаясь от колчаковской контрразведки, он — после разных передряг — оказался на Дальнем Востоке. А оттуда, морем, попал в Европу. И в конце концов обосновался в Париже.
Тут бы ему и укорениться: ведь для художника Париж — это земля обетованная.
Но Гущин мечтал о возвращении домой, на родину. И стал хлопотать о въездной визе.
Однако большевики — те самые, из-за приверженности к которым он, в сущности, тут и оказался, — в визе ему решительно отказали.
Он обивал пороги советского посольства и консульства, добивался, хлопотал, возмущался, просил, умолял, доказывал — ничего не помогало.
Так прошло несколько лет.
И вот однажды он встретил в кафе Маяковского — старого своего приятеля, еще по дореволюционной художественной Москве.
Гущин кинулся к нему, как к родному. Рассказал о своих мытарствах и, зная, что Маяковский в Советской России человек влиятельный, попросил помочь.
Но Маяковский на эту просьбу отреагировал неожиданно. Он сказал:
— А зачем, собственно, тебе туда ехать?
— То есть как — зачем? — изумился Гущин.
Ему казалось, что кому другому, но уж Маяковскому объяснять это ему, во всяком случае, не придется. И этот странный вопрос поэта был для него — как ушат холодной воды.