И не забудем, что в пушкинских планах была ещё повесть о бунте стрельцов. Получается, русский бунт был для Пушкина темой важнейшею. Поэт чувствовал: бунт есть выброс той внутренней магмы, той совокупной народной энергии, что всегда, даже в самые тихие годы, кипит под непрочною коркой обыденной жизни. Бунт, в конце концов, это и есть сама жизнь, поломавшая старые формы и ещё не нашедшая новых. И поэтому нельзя выйти к тайне и сути народа — миновав то огромное, грозное и неизбежное, что называется: русская смута.
Но бунт был центральною темой, метасюжетом не только для Пушкина; можно сказать, что и вся русская литература с пристальным и неослабным вниманием вновь и вновь обращалась к тому же: к трагедии русского бунта. Стоит лишь перечислить несколько самых крупных имён и самых значительных произведений, чтоб нам стало ясно: действительно, наша литература представляет собой как бы «летопись» русского бунта.
«Шинель» Гоголя, из которой «вышла» позднейшая русская литература — это история восставшего из ничтожества бунтовщика, «чиновника, крадущего шинели»: так сам автор обозначил фабулу повести. Перу Гоголя принадлежит и ещё одно бунтарское произведение, настоящая апология бунта. Речь о «Тарасе Бульбе»; ясно, что подвиги и самого Тараса, и его лихих сотоварищей представляют собою классический бунт, то есть восстание униженного народа против сил государства — в данном случае против шляхетской Польши.
Лермонтов начал свой поэтический путь с образа мятежного паруса, тоскующего о буре; этот же самый эпитет — «мятежный» — вполне приложим и ко всей личности нашего самого юного гения.
Достоевский как сам был бунтарь, каторжанин, так и герои его несли в душе бунт. Недаром позднее Альбер Камю в «Бунтующем человеке», этом поразительном для европейца и гуманиста XX века философическом воспевании бунта, целую главу посвятит Ивану Карамазову, бунтарю, «возвращающему билет» в царство Божие. А вспомните господина Кириллова, «русского дворянина и гражданина мира», чей бунтарский порыв к безграничной свободе (то есть, в сущности, к смерти) был так ловко использован бесами, всегда превращавшими высшее — в низшее, героическую «Марсельезу» — в пошлый наигрыш «Милого Августина»…
Бунтуют обычно в незрелые, юные годы — но вот Толстой превратился в мятежника к старости. Роман «Воскресение» разрушил в наивно-восторженных русских умах остатки их прежнего уважения к государству, к суду и полиции, к церкви — ко всем тем непрочным и временным формам общественной жизни, которые как-то ещё охраняли Россию от хаоса зревшего бунта. Частный же бунт самого Толстого, его поразительный для старика на девятом десятке, порывисто-юный уход подтверждает, насколько мятежной, могучей, живой оставалась душа яснополянского Льва…
Когда в жизнь ворвались «неслыханные перемены, невиданные мятежи» (А. Блок), для русских писателей не осталось, пожалуй, задачи серьёзнее, чем задача увидеть, понять, разгадать: в чём же смысл затопившего русскую жизнь мятежа?
И возникают блоковские двенадцать апостолов, державным шагом идущие сквозь неуёмно-бунтарскую вьюгу; и возникает есенинский «Пугачёв» — гениальная, грозная и таинственная поэма.
«Котлован», «Чевенгур», «Ювенильное море» Платонова посвящены тоже бунту. Но в этой трилогии гения из Ямской Слободы происходят даже не социальные — совершаются геологические катаклизмы. Сама земля, дерзко «взнузданная» человеком, словно встаёт на дыбы — лик земли искажают гримасы надежды, отчаянья, боли, тоски. Родовые мученья земли у Платонова сопровождаются родами языка — такой поразительной, новой, воистину плазменной речи, какая гудит и клокочет в текстах Платонова, мы ещё никогда не слыхали.
Величайшая книга XX века написана тоже о бунте. Её главный герой, донской казак Мелехов, попадает между жерновами бунтарской братоубийственной бойни; но в этом предельно трагическом испытании он сохраняет и душу, и честь.