Выбрать главу

— Она меня кормила, — спокойно ответил Пал Палыч? — я копил деньги на этой работе.

— Зачем?

— Мечтал.

Он улыбнулся и разгладил усы. Ей стало жалко его, она перегнулась к нему через стол и спросила:

— О чем, Пал Палыч?

Посмеиваясь, он рассказал ей о том, как хотел стать помещиком.

— И никто бы не знал, что я из лакеев, — кончил он, — понимаете? Никто! Я бы уж постарался. А теперь, — он развел руками, — лакеем был, лакеем и остался. Рьен, как говорят французы!

— Вы и языки знаете?

— Немного знал. Бывал за границей.

— Где?

— В Париже, в Лондоне, в Риме…

Он молча ходил по комнате, а она смотрела на него и вспоминала Аркадия Осиповича. Тот тоже бывал за границей. Сердце ее билось.

— Вы, может быть, и лягушек ели?

— Ел, — улыбаясь, он повернулся к ней, — а что?

— Просто так.

Она прижала ладони к горячим щекам и спросила, как едят лягушек: как раков или иначе?

— Иначе. У них только окорочка едят.

Чтоб он не увидел ее лица, она опустила голову. Он сказал ту же фразу, слово в слово. Потом она взглянула на него. Он не спеша наливал в стакан мадеру.

— Давайте выпьем, — сказал он, спокойно улыбаясь, — хотите мадеры?

— Хочу.

— Я напиться хочу, — призналась она, и глаза у нее блеснули, — можно, Пал Палыч?

Он развел руками.

Она пила много, мешала коньяк с мадерой, водку с вином, пьянела, растерянно улыбалась и старательно задавала вопросы для того, чтобы разговор вдруг не иссяк.

— Вы из крестьян?

— Незаконный.

— Как незаконный?

Нехотя он рассказал ей свою историю. Она слушала прищурившись, перебирала горячими пальцами бахрому шелкового платка, порой робко поглядывала на его бледное жесткое лицо.

— Человек человеку — волк, Тоня, — говорил он, — я прожил длинную жизнь, много видел, знаю людей не снаружи, а изнутри, и убежден в этом вот как. Отец мой — курский помещик Швыров — ни разу меня не видел и только из боязни огласки выдавал на мое содержание шестьдесят рублей в год. Много? Мать меня била. Злая была баба, развратная и скандальная, В трактире меня однажды пырнули вилкой за то, что я опрокинул стакан с чаем на колени гостю. Мазали лицо мое горчицей — я стоял молча, горчица разъедала губы, глаза… И ничего. Однажды заставили меня съесть стакан хрену с папиросным пеплом и даже с окурками. — Пал Палыч лениво усмехнулся. — До сих пор помню, как стоял навытяжку, задыхаясь от уксуса и хрена, плача жевал этот окурок и никак не мог проглотить, давился, меня тошнило, а люди сидели вокруг и смеялись.

Он помолчал.

— Ничего, съел окурок, получил десять рублей. За деньги все можно. Ну и сам, конечно, понемногу ожесточался, то есть это, пожалуй, неверное слово — ожесточался; вернее будет — успокаивался. Сделалось у меня железное лицо: бывало, что ни вижу — не действует, будто и не вижу. Очень это качество нравилось гостям. Оно и понятно: с одной стороны, ловкие услуги, а с другой — живого человека нет, один фрак с манишкой, руки в перчатках да лакейский номер. И пошли деньги, и пошла карьера…

— Страшно, Пал Палыч, — тихо сказала Антонина.

— Страшновато, — согласился Пал Палыч, залпом выпил оставшийся кофе и, поморщившись, предложил: — Довольно об этом. Давайте граммофон слушать.

Граммофон она слушала уже совсем пьяной. Растерянная улыбка блуждала по ее лицу, она потирала щеки ладонями и бормотала:

— Это вы верно, человек человеку — волк. Ужасно живем, ужасно! Дикому ни до кого дела нет. Вот у меня — подруги были, а теперь я одна. Совершенно одна. Никому нет до меня дела. Ведь это очень тяжело, Пал Палыч. И бессмысленно. Я в клубе, например, работала. И знаете? Ничего не вышло. Опять одна! Как вам это нравится?

Она коротко засмеялась и спросила, кивнув на граммофонную трубку:

— Кто это, Пал Палыч?

— Это Варя Панина.

— Та… самая?

Рассыпались шпильки, она легла на диван, чтобы собрать их, но глаза вдруг закрылись сами собой, комната сорвалась с места и помчалась во тьму, граммофон запел громче ж еще непонятнее:

Эх, распашел тум ро, Сиво грай ж шел: Ах, да распашел, хорошая моя!

— Цыганщина, — догадалась Антонина, — это цыганщина, Пал Палыч?

Пал Палыч что-то ответил, но она не разобрала, что именно. Комната с лязгом и воем мчалась во тьме, кружилась, падала…

Ах, да, распашел, хорошая моя!

Ей стало грустно. Никто не называл ее хорошей никогда. Это все песни, сказки, все это неправда! Она одна и останется одной навсегда, никто не будет с ней рядом, никто не наклонится над ней и не поцелует ее в губы, никому не нужны ее плечи, ее руки, тонкие и горячие, все то, чего никто в ней не знает, что скрыла она даже от Скворцова и что росло в ней, крепло, — нежность, страстность, преданность, покорность…

Ах, распашел, хорошая моя! Черные очи, белая грудь До самой зари мне покоя не дают.