Выбрать главу

— Да, да, — бормотал он, — это очень интересно, очень. Ты про старую Нерыдаевку что-нибудь знаешь?

— Нет.

— Совсем ничего?

— Совсем.

— Рассказать?

— Расскажите.

Он внимательно на нее посмотрел.

— Это все очень противно, — брезгливо сказал он, — ужасно противно. Давай выпьем еще винца.

Она налила, он взял рюмку и чокнулся с ней.

— Давай теперь будем жить мирно, — сказал он, — хочешь, Тося?

— Хочу.

— Только ты не будь приживалкой.

— Хорошо, — сказала она, — не буду.

— Ну, тогда мир.

— А Женька все спит, — сказал он, — Все так после родов спят?

— Большей частью.

Сидоров кивнул.

— Она, — сказал он, — из Курска. Ты в Курске бывала?

— Нет.

— И я нет.

Посмеиваясь, он заговорил о Курске и о Жене.

Женя рассказала ему все. Он знал всю ее жизнь — от красного кирпичного дома в полосе отчуждения (в этом доме она родилась) до мединститута. Он знал ее отца-машиниста, она рассказала ему о братьях, о детстве, о школе (очень смешной преподаватель математики Павел Павлович Токсов). По ее рассказам Сидоров знал Курск («Отца когда убили, мы все переехали из Ямской слободы в город и поселились на Скорняковской улице, дом двадцать пять, маленький такой желтенький домик, теплый и насквозь пропахнувший нафталином»), он знал Кощея (знаменитый ямской хулиган), он знал, как она подавала заявление в комсомол, он знал курских соловьев и запах знаменитой курской антоновки, он знал всех Жениных приятелей: Брагинского, веселого и милого Фомушку Брагинского, очкастого спортсмена Гуревича, Кольку Григорова, обеих Ларис и мирового художника, рисовавшего декорации для «Потонувшего колокола», Лешку Шуклина («А знаешь, Сидоров, ведь Лешка здесь, в Ленинграде, кажется, в Академии учится, — вот свинство, никак не соберусь его разыскать»). Знал он и о первой Жениной любви — Николай Григоров носил хорошие сапоги, начищенные айсором, костюм тонкого сукна, курил добрые папиросы «Мабузо» и здорово играл белогвардейца Зубова в пьесе «Красный генерал». Как он топал ногами! Какая всамделишная пена ярости вскипала на его губах, когда приговаривал он красного генерала Николаева к смерти.

— Знаешь, Колька оговорился однажды и закричал: «Я приговариваю вас в вашем лице через расстрел к повешенью!» Ну и смеху было, Сидоров! А Колька покраснел — даже под гримом видно — и все усы дергает да дергает… Вот после того спектакля и пошли мы с ним гулять. Я себе возьми да и завяжи платком глаза, а он меня вел под руку. Но только два шага пройдем, он и поцелует, два шага пройдем, он и поцелует. Я говорю: «Ой, Колька, съешь по зубам — рука у меня тяжелая». А он смеется, Колька. «Ты, говорит, лучше послушай, как река шумит». Я стала слушать, а он поцеловал… Такой гад! Я как закричу: «Колька, мы еще в школе учимся, нельзя целоваться, мало тебе курения?» Господи, какая дура была! Он, конечно, смеется: «Дело, говорит, не в возрасте, дело в желании». И запел нарочно басом песню, как будто бы ему и дела до меня нет. Обиделся. Тут вдруг и я обиделась: ах, думаю, так? И приказала: «Закрой глаза!» Он закрыл, а я его в губы — раз! Река шумит, акации цветут, мы в ту весну девятилетку кончали…

Сидоров сел на диван, помял пальцами папиросу, закурил и помолчал.

— Не скучно?

— Нет, — сказала Антонина.

— А про Нерыдаевку скучно? Или все-таки рассказывать?

— Непременно! — воскликнула она. — Пожалуйста!

— Вежливая! — усмехнулся Сидоров. — Про тебя все говорят, что умеешь слушать. Ну, слушай. Не слишком весело, но тебе это все надо знать, ты здесь работаешь, и, надо думать, не один день, тебе тут трубить…

Задумался ненадолго, сердито встряхнул головой:

— У нас тут даже песня своя была, вроде бы гимн Нерыдаевскому полю. И мотивчик довольно-таки своеобразный, у меня только слуха нет, а мозгами слышу:

Ах, не рыдай, Прощай, прощай, Не забывай И не рыдай…

Мамаша моя умерла под утро.

Антонина прикрыла глаза ладонью, вслушивалась.

— Окошко наше единственное выходило на пустырь. Отца, конечно, дома не было, наверное, пьянствовал… Проснулся я от холода, сбросил одеяло, завизжал: мать лежит белая и какая-то больно уж чистая — неживая. Волосы неживые приглажены, руки неживые аккуратненько лежат поверх одеяла, вся неживая. В выбитое стекло дует. А так ничего, всюду тихо. Только на лестнице Косой унтер наигрывает на трехрядке:

Ах, не рыдай, Прощай, прощай, Не забывай И не рыдай…

Потом вернулся отец. Сел на табурет, пьяный, растерзанный, заросший до бровей бородой, поплакал басом (слез у него не было, он только гудел), поискал по карманам, нашел рубль, сунул его мне и пошел к окну странным шагом.