— Здравствуй, жена! — положив ладони на плечи Антонины, вдруг сказал Альтус. — Здорово!
— Здорово! — серьезно ответила она.
Во сне Альтус метался, вздрагивал, сердито на что-то жаловался, слов разобрать было невозможно. Антонина будила его, поила жидким тепловатым чаем, заглядывала в гневно-тоскующие глаза.
— Что с тобой? Что, Лешенька?
Он не отвечал, только поглаживал ее запястье.
Утром, когда она собралась звать чаевничать Устименку и Степанова, Альтус сказал:
— Не ходи, Туся. Их нет.
— Как нет?
— Они уехали. К месту службы.
— В Ленинград?
— К месту службы, — раздражаясь, повторил он.
— А ты не сердись, — попросила Антонина. — Я ведь потому, что если бы в Ленинград, то я бы Федьке гостинца послала…
— Зачем же тебе посылать? — спокойно произнес он. — Ты сама нынче поедешь. Я в Батум, а ты в Ленинград…
Весь этот день лил проливной дождь, где-то во мгле и тумане гудела сирена, было грустно, и Альтус сделался совсем непохожим на себя, волновался, много и быстро говорил, даже попытался сострить, но получилось неудачно. На вокзале он купил массу яблок, корзину груш, винограда…
Когда поезд тронулся. Антонина села с ногами на диван и так просидела — неподвижная, даже суровая — до трех часов ночи, все думала о нем, представляла себе его глаза, мягкие, падающие на лоб волосы, сухие горячие руки.
— Теперь до весны! — шептала она, ложась спать, — До весны, до весны. Теперь уж до весны.
Спряталась с головой под одеяло и спросила у самой себя: «А как же мне стать такой, как они? Чтобы жить не только для себя, а может быть, и вовсе не для себя, а для всего мира? Как?»
15. Опять я дома
Федя встречал ее на вокзале. Она долго тискала его и целовала, от него пахло теперь как-то иначе, и он говорил пренебрежительно:
— Да ну, мам… да ну брось… да ну что…
И поглядывал на Антонину недоверчиво.
Было холодно, куда холоднее, чем в Одессе, Женя даже сказала, что все замерзли, ожидая поезда.
— Ну? — спросила она в трамвае.
— Да, да, да, Женечка! — ответила Антонина. — Да, все отлично!
И произнесла эти слова так, что Женя поняла — большего от нее не услышишь. Поняла и обрадовалась: если все у них по-настоящему, то и говорить не о чем. О настоящем, подлинном, серьезном не говорят!
Когда они приехали домой, Сидоров в столовой ел свою любимую жареную картошку.
— Совершенно не изменился! — сказала Антонина.
— А почему это я, собственно, должен был измениться? Вот ты, действительно, изменилась, вся так и сияешь. Как там Алексей Владимирович?
— Нормально.
— Вылечился полностью?
— А вы знали?
— Разумеется, знали, — с полным ртом картошки сказал Сидоров. — Еще бы мы не знали! Но мы проявили по отношению к тебе, Скворцова, чуткость.
…В институте занятия уже начались. Шли мозглые, длинные дожди, весь массив потемнел и нахохлился, за окнами аудиторий медицинского института целыми днями стоял серый, вязкий туман.
Учиться было еще труднее: больше приходилось заниматься дома, а времени не оставалось вовсе — комбинат отнимал последнее. У Хильды не хватало сил, она совсем побледнела, беленькие ее волосы уныло свешивались вдоль щек, выражение глаз стало испуганным. В октябре пустили вторую очередь, только что отстроенную, и Антонина четыре дня не могла попасть в институт. За это время читались важные лекции. Она их не слышала и на пятый уехала на массив в час дня. Потом еще пропустила. Староста сделал ей замечание — это был парень из отличников, старательный, отутюженный, модно вихрастый.
— Личная жизнь тебя, Скворцова, засасывает! — сказал он Антонине. — Рекомендую призадуматься.
Больше недели ей было трудно разобраться в том, что говорили профессора и преподаватели. Выручили суббота и воскресенье, помогла Женя, но Антонина до того измучилась и переволновалась, что, по словам Поли, стала похожа на иконку.
И Вишняков ей погрозил:
— Завертелась ты, Никодимовна! Сляжешь! Смотри берегись! А вообще-то хорошо тебе побольше мучного и сладкого. Тощаешь!
На массиве жилось невесело. Очередная комиссия нашла непорядки — по словам председателя этой комиссии, бритоголового, поглядывающего быстренько сквозь стекляшки пенсне человека: «Что-то вы тут, товарищи, заскромничали, стиль эпохи вами не уловлен, нет полета, стремлений, ощущения монументальности!»
Разговор происходил на собрании строителей и работников массива. Сидоров сидел в президиуме угрюмый, насупившийся, неприязненно улыбался, что-то записывал на листках блокнота. Сивчук крикнул из зала сипатым голосом: