Было душно.
По-прежнему во дворе кто-то пощипывал струны мандолины. Этажом выше танцевали фокстрот — потолок размеренно и степенно охал. От сумеречного света белой ночи кафельные стены кухни порой мерцали то там, то здесь, — это было непонятно и страшновато. На столе стояли еще целая неоткупоренная бутылка вина, шоколад, мандарины…
Татьяна встала и, шлепая по полу босыми ногами, принесла в чашке вина и еды на тарелке.
— Ты что? — шепотом спросила Антонина.
— А ничего. Давай выпьем?
— Выпьем.
Татьяна отпила полчашки и протянула остальное Антонине.
— Мало, — так же шепотом сказала Антонина, — ты неровную половину выпила. Ну-ка, отпей-ка еще!
Дворничиха выпила и опять легла.
— Жарко, да?
— Жарко.
— А вы где сегодня были? — равнодушно спросила дворничиха. — С утра ушли, что ли?
— С утра.
— Гуляли?
— В зверинце были.
— А-а. Знаю. Ну, как там — ничего?
— Ничего.
— И слона видели?
— Видели.
— Мне так очень обезьяны нравятся. Смешные. Верно, смешные?
— По-моему, нет.
Потом они выпили еще и прижались друг к другу.
— Какая, ты все-таки полная, — говорила Антонина, — и крепкая. Плечи… Дай-ка я голову тебе на плечо положу… Широкие какие плечи. А у меня худые. Потрогай, верно, худые? Колются. Да?
— Нет…
— Ну что ты — «нет». У меня только шея красивая. Правда? Вот погляди-ка. Красивая?
Она села в постели и высоко подняла голову.
— Тоненькая, а красивая.
— Красивая, — согласилась Татьяна.
— Какая-то она такая… Нравится мне.
— И мне нравится. Ты ложись, ложись…
— Давай еще выпьем?
— Выпьем.
— А шоколад вкусный, верно?
— Верно.
— Я уже совсем пьяная. А ты пьяная, Таня?
— Пьяная…
Татьяна лежала на спине и смотрела в потолок блестящими глазами. Антонина сидела с ногами на краю постели.
— Сколько сейчас времени?
— Не знаю.
— Я девушкой была такой, как ты. Слышь, Тоня? А вот замуж вышла и раздалась. Откуда что… И плечи, и все такое, — она тихо засмеялась, — и белой стала.
— А детей у тебя не было?
— Не было.
— И не хочешь?
— Не знаю… Ничего не знаю. Ложись, что ты сидишь?..
— Сейчас. Жарко. А знаешь, я, как замуж выйду, так сейчас и рожу. Право…
— Ну вот, — смеялась Татьяна, — чудачка какая…
— Да чем же чудачка?
— Так, смешно… Дай-ка мне мандаринку да ложись… Спать надо…
— Только давай одеялом не укрываться. Жарко очень. Не умею я вдвоем спать…
— Не умеешь? Тут уметь нечего… Жарко, — говорила дворничиха, — это разве жарко? Это тепло…
Раскинув руки и лениво усмехаясь черным в сумерках ртом, дворничиха медленно и негромко говорила о чем-то, не совсем понятном Антонине.
— Не надо, — просила Антонина, — зачем ты это…
— Как зачем? — улыбалась дворничиха.
— Так. Не надо…
— Не я, так Леня… Он знает… Налей-ка мне винца. Осталось там?
— Осталось…
Они опять пили и опять разговаривали.
— У тебя голова-то не кружится? — спрашивала дворничиха.
— Кружится. А у тебя?
— Я что! Я привыкла… Ну, ложись, ложись… Чего дрожишь. Волосы у тебя хорошо пахнут. Сами — или мажешь чем?
— Сами.
— Горячая ты какая… Ох, горячая. Ленька раздразнил?
Антонина молчала.
Дворничиха приподнялась на локте и близко заглянула ей в глаза.
— Что молчишь? Я, как вошла, так сразу и подумала. Темно. Музыкант мой из угла в угол бегает. И ты тоже — отворачиваешься. Зачем отворачивалась? Потом свет зажгла — гляжу, господи милостивый, уши у тебя так и горят, ушки твои на макушке — красные-прекрасные. И сама ты прекрасная… — Она усмехнулась и легко, одним пальцем дотронулась до маленького уха Антонины.
— Где сидели?
— На подоконнике.
— Это он обожает. Это ему завсегда первое место — подоконник.
И непонятно добавила:
— Ему везде постелька, дьяволу рыжему.
Вскочила с кровати, подошла к окну и оттуда глуховатым голосом спросила:
— Он небось стоял, да?
— Не помню, — солгала Антонина.
— А ты тут небось была, да? В уголочке. И он вот этак…
— Не знаю.
— Не знаешь? Ври — не знаешь? Как же это можно не знать…
Вернувшись, дворничиха села на кровать, как сидела давеча Антонина, и, натянув сорочку на колени, сказала чужим голосом:
— Дрянь ты!
Она долго просидела молча. Потом наклонилась к самому лицу Антонины и, обдав ее винным дыханием, быстро и внятно заговорила:
— Послушай, Тоня, что же это на свете делается, а? Ведь как же это теперь жить? Ведь вот я… Ничего у меня нет в целом свете, кроме черта этого музыканта. Мужик мой, что ли? Горшок каши стрескает, да и осоловел. Живет, как все равно бревно, с лопатами своими да с ломом, да улицу поливает. Ему белья чистого не дай — век немыт будет. Кряхтит, сморкается, спину об косяк чешет. Во — морду нажрал. В кровать ляжет — сейчас ко мне. Больно он мне нужен, овца нечесаная. Потом отвалится, зачмокает — и спать. Это ночью. А я лежу — смотрю в потолок. И дурно мне, и тошно, и так бы ну встала и крикнула. А что кричать? Да и кто услышит? Таракан запечный? Большое ему дело до меня. Лежишь, лежишь… Господи! Молиться? Да что молиться? Зазвонит звонок — встанешь, выйдешь… По двору идешь — и качает. Вот я так ему, музыканту, раз ворота отперла — он пьяный был — летом. Стоит в калитке, калитка низенькая, только плечи видны, а голова там. Я говорю: проходите, гражданин… Он чего-то хмыкает. Пьяней вина, одним словом. Я ему голову нагнула и за руку. Втащила его в калитку, замок навесила, обернулась, он все стоит под стеночкой…