Выбрать главу

Я пропела одну арию Паизелло и одну — Сальери. Играла немного из XVII века. У меня был теплый голос и счастливая рука.

Он не стал хвалить меня. Молчал. Почему?

Дельфина уже спала наверху. Поднявшись к ней, я нашла ее спящей, но с несколько влажными ресницами, точно она плакала. Бедная любовь! Дороси сказала, что мой голос отчетливо доносился сюда и что Дельфина проснулась от первого сна и зарыдала, и хотела сойти вниз.

Когда я пою, она всегда плачет.

Теперь спит; но время от времени ее дыхание становится живее, похоже на подавленное рыдание, и вносит и в мое дыхание смутную тревогу, как бы потребность ответить на это сознательное рыдание, на эту боль, не унимающуюся во сне. Бедная любовь!

Кто там играет на рояле внизу? Кто-то наигрывает под сурдиной гавот Рамо, гавот, полный обворожительной грусти, тот самый, что я играла недавно, кто бы это был? Франческа поднялась вместе со мной; да и поздно.

Я подошла к балкону. В передней темно; освещена только соседняя комната, где еще играют маркиз и Мануэль.

Гавот умолкает. Кто-то спускается по лестнице в сад.

Боже мой, почему я так внимательна, так настороже, так любопытна? Почему всякий шум так потрясает меня внутренне в эту ночь?

Дельфина просыпается, зовет меня.

17 сентября. — Сегодня утром Мануэль уехал. Мы провожали его до станции Ровильяно. Около десятого октября он вернется за мной; поедем в Сиену к моей маме. Я и Дельфина пробудем в Сиене, вероятно, до нового года: два или три месяца. Увижу Ложу Папы, и Веселый Фонтан, и мой белый и черный Собор, излюбленную обитель Пресвятой Девы, где еще молится часть моей души, возле часовни Киджи, на месте, помнящем мои колени.

Я всегда ясно сохраняю в памяти образ этого места; и, вернувшись, я преклоняю колени как раз на обычном местечке безошибочно, лучше, чем если бы там остались два глубоких выема. И найду там, все еще за молитвой, эту часть моей души под синими, усеянными звездами сводами, которые отражаются в мраморе, как ночное небо в тихой воде.

Конечно, ничего не изменилось, в драгоценной, полной зыбкой тени часовне, в ее темноте, оживленной сверканием драгоценных камней, горели лампады; и, казалось, весь свет собирался в маленьком кружке масла, которым питалось пламя, как в прозрачном топазе. Мало-помалу, под моим пристальным взглядом мрамор с изображениями на нем становился не так холодно бледен, как бы приобретал теплоту слоновой кости; и мало-помалу, начинала входить в мрамор бледная жизнь небесных созданий, и по мраморным формам разливалась неясная прозрачность ангельской плоти.

Как моя молитва была горяча и непосредственна! Если я читала „Филотею“ св. Франциска, мне казалось, что слова падали на мое сердце, как медовые слезы, как капли молока. Если же я погружалась в размышления, мне казалось, что я брожу по таинственным путям души, как по саду блаженства, где на цветущих деревьях, пели соловьи и по берегам ручьев божественной Благодати ворковали голуби. Благоговение проливало в меня полный свежести и благоухания мир, раскрывало в моем сердце святые весны Цветов, венчало меня мистическими розами и сверхъестественными лилиями. И в моей древней Сиене, в древнем городе Дев, над всеми голосами я слышала звон колоколов.

18 сентября. — Час неизъяснимой пытки. Кажется, я осуждена на то, чтобы собирать по кусочкам, вновь сложить, воссоединить, снова связать осколки какой-то мечты, одна часть которой готова смутно осуществиться вне меня, а другая смутно волнуется в глубине моего сердца. И бьюсь, и бьюсь, и не в силах сложить ее вновь.

19 сентября. — Новая попытка. Кто-то мне пел много лет тому назад; и не кончил песни. Кто-то поет мне теперь, начиная песню с прерванного места; но я уже давно позабыла начало. И, стараясь вспомнить его и связать с продолжением, беспокойная душа теряется; не находит прежних звуков и не радуется новым.

20 сентября. — Сегодня после завтрака Андреа Сперелли пригласил меня и Франческу в свою комнату, чтобы показать нам свои, присланное вчера из Рима, рисунки.

Можно сказать, что целое искусство прошло сегодня перед нашими глазами, целое искусство, изученное и исследованное карандашом рисовальщика. Я испытала одно из наиболее глубоких наслаждений моей жизни.

Это — собственноручные рисунки Сперелли; его этюды, наброски, эскизы, его воспоминания, собранные по всем галереям Европы; это, так сказать, — его требник, изумительный требник, где каждому старинному мастеру отведена лучшая страница, страница, где вкратце изложена его манера, куда занесены высшие и наиболее оригинальные красоты его искусства, где отмечена восходящая всего творчества. Просматривая это богатое собрание, я не только составила себе ясное представление о различных школах, различных течениях, о различных влияниях, под которыми развивается Живопись данной страны; но проникла в глубину души, в основную сущность искусства каждого отдельного художника. Как глубоко я понимаю теперь, например, XIV и XV век, Тречентистов и Кватрочентистов, простых, благородны, великих Примитивов!