Он еще поймет меня? Поймет ли темное волнение женщины, как понимал неясную и мимолетную печаль девушки? Увижу ли, как его прекрасное, увенчанное седыми волосами, озаренное святостью, чистое, как Святые Дары в дарохранительнице, благословенное Господом чело наклонится ко мне в знак милосердия и сострадания?
*** После обедни играла на органе в Часовне Себастьяна Баха и Керубини. Играла прелюдию того вечера.
Кто-то плакал, стонал, подавленный тревогой; кто-то плакал, стонал, призывал Бога, просил прощения, взывал о помощи, творил молитву, возносившуюся в небеса, как пламя. Взывал и услышали его, молился и выслушали его; обрел свет с высоты, издавал крики радости, обнял наконец Мир и Истину, почил в милосердии Творца.
Этот орган не большой, часовня не велика; и все же моя душа расширилась, как в базилике, вознеслась, как в безмерном куполе, коснулась идеального острия, где сияет знаменье знамений, в райской лазури, в небесном эфире.
Я думаю о величайших органах в величайших соборах, в Гамбурге, Страсбурге, Севилье, в аббатстве Вайнгартена, в аббатстве Субиако, у Бенедиктинцев в Катанье, в Монте-Кассино, в Св. Дионисии. Какой голос, какой хор голосов, какая бесконечность криков и молитв, какое пение и какой плач народов может сравниться с суровостью и с нежностью этого волшебного христианского инструмента, могущего соединить в себе все созвучия, как уловимые человеческим слухом, так и еще неуловимые?
Мне снится: погруженный в тень, таинственный, обнаженный, пустынный Собор, похожий на впадину потухшего кратера, воспринимающего звездный свет с высоты; и опьяненная любовью Душа, пламенная, как душа Св. Павла, нежная, как душа Св. Иоанна, многообразная, как тысяча душ в одной, ищущая вдохнуть свое опьянение в один сверхчеловеческий голос; и огромный, как целый лес из дерева и металла; орган, у которого, как у органа Св. Сюльпиция, пять клавиатур, двадцать педалей, сто восемь регистров, свыше семи тысяч труб, все звуки.
Ночь. — Тщетно! Тщетно! Ничто не успокаивает меня; ничто не дает мне ни часа, ни минуты, ни мига забвения; ничто и никогда не исцелит меня; никакой сон моего мозга не изгладит сна моего сердца. Тщетно!
Моя тревога смертельна. Я чувствую, что моя болезнь неизлечима; сердце болит у меня, точно его сжали, сдавили, надорвали навсегда; нравственное страдание так глубоко, что переходит в физическую боль, в жестокое непосильное мучение. Я экзальтирована, знаю, я — во власти какого-то безумия; и не могу совладать с собой, не могу сдержать себя, не могу собраться с мыслями; не могу, не могу.
Значит, это — любовь?
Он уехал сегодня утром верхом в сопровождении слуги, и я не видела его. Почти все мое утро провела в часовне. К завтраку он не возвращался. Его отсутствие так глубоко терзало меня, что я изумилась остроте этого мучения. Пришла сюда в комнату; чтобы ослабить боль, исписала страницу Дневника, благоговейную страницу, согревая себя воспоминанием моей утренней веры; потом прочла отрывок из „Эпипсихидиона“ Перси Шелли; потом сошла в парк искать моей дочери. При всех этих движениях, мною владела его живая мысль, занимала меня, беспрерывно мучила меня.
Когда я снова услышала его голос, я была на первой террасе. Он разговаривал с Франческой в вестибюле. Появилась Франческа и сверху позвала меня: — Поди сюда.
Подымаясь по лестнице, чувствовала, что колени подкашивались у меня. Здороваясь, он протянул мне руку; и должно быть заметил дрожь в моей, потому я видела, как что-то быстро мелькнуло в его взгляде. Мы сидели в длинных соломенных креслах в вестибюле лицом к морю. Он сказал, что очень устал; и стал курить, рассказывая о своей поездке. — Доезжал до Викомиле, где останавливался.
— В Викомиле, — сказал он, — три чуда: роща из пиний, башня и ковчег для святых даров XV века. Представьте себе пиниевую рощу между морем и холмом со множеством прудов, увеличивающих рощу до бесконечности; дикого ломбардского стиля колокольню, вероятно еще XI века, каменный столб, усеянный сиренами, павлинами, змеями, химерами, грифами, тысячей чудовищ и тысячей цветов; и серебряную золоченую дарохранительницу с эмалью, резную и чеканную в готическо-византийском стиле, предвосхищающем Возрождение, работы Галлуччи, почти неизвестного художника, великого предшественника Бенвенуто Челлини…
Говоря, он обращался ко мне. И странно, что я отчетливо помню все его слова. Я могла бы записать его разговор целиком, с самыми незначительными и малейшими подробностями; и если бы был способ, могла бы воспроизвести каждый оттенок его голоса.
Он показал нам два или три маленьких наброска карандашом в своей записной книжке. Потом продолжал говорить о чудесах Викомиле с тем жаром, с каким он говорит о прекрасном, с этим восхищением искусством, которое составляет одну из его наиболее обворожительных черт.