Выбрать главу

Образ постепенно просветлел, или мои глаза пригляделись. Белесое пятно - лицо и седые волосы - лихорадочные глаза, гримаса боли. Если это морок, то какой же силы морок - живое лицо, видимое наяву?! Янка все шептала, теперь уже не страдая сама, а повторяя услышанное, а я застыла на месте, протянула руку и не смела коснуться стекла, чтобы видение не исчезло. Там, в кристалле, метнулся рыжий свет, двое подошли, наклонились, совсем черные против огня: капюшоны на плечах, лысые темечки - монахи?

– Тьене фьебре. - Се муэре?

Не немецкий и не латынь. Монастырь в чужой стране, может, во Франции? Один из тех принялся поить Кристофа из кружки, я разглядела, как струйка стекала по щеке. Проклятье, почему я могу тебя видеть, и не могу…

– Руки болят.

Это сказала Янка. Образ задрожал и начал расплываться, как бы размытый слезами, пятно наплывало на пятно.

– Янка, Янка, деточка… - ах, что проку, или она и без моих глупых слов не делает все, что в ее силах?! Я охватила своими ладонями ее ручки, сомкнутые вокруг кристалла и такие холодные, будто девочка держала не стекло, а лед или снег. Картинка вернулась. Мы стояли голова к голове и смотрели, но через некоторое время все снова исчезло.

Ты умница. А ты дура.

Первое относилось к Янке, второе - ко мне. Я растирала девочке ладошки, а она, бедная, зевала во весь рот.

Что ж, ты даже не спросишь у меня, что вы видели?

– Моего мужа в болезни. И монахов, которые говорили по-французски.

По-испански, бестолковая. Что по-испански, это плохо. А что он болен, это хорошо.

– Как тебя понять?

Раскинь мозгами. В Новый Свет плывут из Испании. Но больного на корабль не возьмут.

– Так ты знаешь испанский. «Фьебре» - это лихорадка? А что значит «семуэре»?

Не очень-то знаю. Они говорили, что он болен, о болезни.

О болезни ли, спросила я про себя. Гомункул услышал.

Не бойся, он не умрет. По крайней мере, не сейчас.

– Тебе-то откуда знать?

Неважно. Если бы я все прочее знал так же верно!

– Рассказал бы ты мне хоть то, что знаешь, - безнадежно попросила я. - Сам поразмысли, чего тебе бояться? Ради чего ты мне сердце рвешь?

Бояться, пожалуй, нечего, или почти нечего. И сердце у меня против твоего, конечно, неважное, - так, горошина. Но тоже болит. Ты допускаешь, дочь Фауста, что другие существа, кроме тебя, могут испытывать боль?… Теперь клади девочку спать, а назавтра пусть попытается снова.

Так мы и сделали. Но озарение покинуло Янку, она приступала к магическому стеклу раз за разом, и ничего у нее не получалось. И только в сумерках, после заката, магический кристалл наполнился светом ушедшего дня. Ибо там все еще был день, рыжее солнце било сквозь невидимое нам окошко в убогую комнату, где лежал мой Кристоф. Лицо его горело, он мучился жаром и болью в затылке, снова и снова повторял мое имя. Я пыталась отвечать, но, видно, Господь (или тот, другой?) обделил меня тем, что даровал отцу. Ничто не указывало на то, что Кристоф меня слышит.

Когда силы снова оставили Янку, я сделала то, что могла и умела: перевернула песочные часы и дождалась удара часов на площади. Таким путем я узнала, что через два с четвертью часа после заката в Виттенберге «там» солнце еще не зашло. Стало быть, это неведомое «там» и в самом деле Испания.

Я сказала об этом Янке. В этот раз она не была такой измученной, только выпила две кружки воды.

– Наверное, Испания. Там жарко, душно, запах странный.

– Плохой?

– Н-нет. И плохой, и еще другой. Не знаю, какой. Будто трава или цветы, сухие. Может, лечебное.

– Ты мне расскажешь когда-нибудь, как у тебя это получается?

Янка задумалась, нахмурилась.

– Как? Получается.

– Тебя тетушка Тереза этому научила?

Она слабо улыбнулась.

– Нет. Матушка меня всегда ругала, велела никому не рассказывать. Она говорит, на мне две погибели - красота и ведучесть. Да я не нарочно это делаю. А как? То будто вспоминаю, чего и не знала, а в этой Испании как будто сама была - и там, и здесь.

Только и всего. А впрочем, спроси меня, откуда я узнаю о приближении опасности - ничего толковее не скажу, разве что на более чистом немецком.

– Янка, а о том кольце, что Кристоф у меня забрал, - что ты о нем знала? Скажешь теперь?

– Ну… что оно проклято. Как вот… страшно на него глядеть.

– А про дьявола?

– Знала, что проклято, - кивнула девочка.

– И еще что-то? Отчего ты так плакала по Кристофу? Скажи, скажи, для меня же лучше знать, чем…

– Я скажу, только ты не совсем верь. Может, оно и пустое, я, бывает, неверно угадываю. Тот, кто прежде кольцо носил, наложил на себя руки.

– Как?…

– Как, не знаю, - серьезно ответила Янка. - Но своей волей, сам умер.

– Янка, - помолчав, сказала я, - ведь это кольцо моего отца. А его убили. Ты же знаешь, Кристоф рассказывал, и господин Альберто… Такую смерть человек сам себе не причинит.

Янка тоже ответила не сразу.

– Ты верно знаешь, что его кольцо?

И вправду, девочка, я не знаю. То самое кольцо, или точно такое же, сказал некогда Кристоф, да будет благословенна его ясная голова. Значит, не то самое? Чье же? Дьявол ведает.

В последующие дни и ночи кристалл оставался мертвым. Видений больше не было.

Глава 16.

Вот и пригодилась едкая мазь вроде той, с помощью которой в давние времена один жестокий озорник по имени Генрих избавил знакомого монаха и от волос на тонзуре, и от необходимости впредь выбривать ее - волосы у бедняги сошли вместе с кожей, оставив живое мясо. Так измываться над собой я не собирался, достаточно было втереть немного в затылок. Снадобья, содержащие ртуть, вообще нельзя отнести к слабым средствам, а я всегда переносил их тяжелее, чем другие пациенты. Мазь, на мое счастье, была густая, не расплывалась даже на жаре. Я завернул малую толику в кусочек кожи, потом в тряпицу и привесил себе на шею вместо ладанки, потому как не был уверен, не уничтожат ли мои вещи.

К утру принятые меры возымели действие. Началась горячка, воспалились глаза и на коже проступила сыпь. Я отказался от еды и спросил моих тюремщиков, не поделятся ли они со мной вином, ибо меня, дескать, мучит жажда. Больше всего я боялся, что они не обеспокоятся в должной мере моим драгоценным здоровьем. Но они, слава Господу, боялись местных прилипчивых хворей, и сперва с изумлением уставились на меня (а я к тому часу был разукрашен вроде пятнистой саламандры, и «глаза мои закрывались на надутом лице», как сказал святой, только не в аллегорическом смысле, а в самом прямом), потом принялись спрашивать, что я ел и пил, да проклинать трезвенников и водопийц, хлещущих зараженную воду, а равно и недоумков-врачей, не умеющих спасти самих себя от пустячной болезни. Динер куда-то отправился и вернулся с местным врачом. Я сел на ложе, тупо глядя перед собой, показал сыпь. Испанцу все это до крайности не понравилось, - вероятно, про алую лихорадку он читал в книгах, - и под попреки и брань, которые казались мне сладчайшей музыкой, меня свели в монастырь, в особое помещение, где содержались больные заразными болезнями.

Назвав это помещение больницей, я бы польстил испанцам непомерно; сей дом был просто-напросто местом, где одни умирали, а другие - счастливцы - выздоравливали. Я надеялся стать счастливцем: излечиться, когда придет срок, от своей притворной лихорадки и не подхватить настоящую. Уповал я еще на то, что слово господина Хауфа и его слуги не столь много значит для отплывающих моряков, купцов и офицеров, и уж коли заболел присланный врач, то можно им будет отплыть без врача либо взять другого, меня же предоставить моей собственной участи.

Монахи-августинцы, которые ходили за больными, были славными людьми. С одним из них, братом Георгием, или Хорхе, я перемолвился по-латыни, и мы стали приятелями. Я не решался ему открыться, пока мы не подружимся ближе, но втихую мазался мазью, и по утрам очередной брат-августинец, подходя ко мне, покачивал головой. Удивлялся, должно быть, отчего немец не помирает и не выздоравливает.