Ребенок еще не родился, а Яков Михайлович уже думает о его воспитании, о том, чтобы он вырос «настоящим человеком». «Самое воспитание, — писал мне Яков Михайлович 29 марта 1911 года, — имеет решающее, почти исключительное значение, наследственные же черты только способности, которые могут или развиться, или заглохнуть в зависимости от целого ряда условий, которые можно в общем назвать средой».
Сколько нежности, сколько внимания и заботы в каждой строчке писем Якова Михайловича, написанных в эти дни! Какая горечь из-за полной невозможности помочь в тяжелую минуту, из-за того, что в такой момент жандармы оторвали мужа от жены, отца от сына!
«Невыразимо больно свое бессилие, — писал мне Яков Михайлович, — невозможность быть полезным самому близкому, дорогому существу. С какой радостью, охотой взял бы на себя самый тщательный уход, самую нежную, трогательную заботу, а тут сидишь за тысячи верст… Хотелось бы перелить весь свой «дух жив», в надежде на укрепление твоего. Тщетно придумываю что-либо наиболее ободряющее, — ничего не могу придумать. Не могу не по бедности своей, ибо я очень богат как твоим ко мне, так и своим к тебе отношением. Будь мы вместе — иное дело. Но пусть и вдали скажется сила моего чувства, пусть оно согревает, ослабляет муки, придает силы легче переносить их!» А какой теплотой проникнуто каждое упоминание о будущем сыне! «Имя? — писал Яков Михайлович. — Да, это вопрос существенный. Ты подчеркнула в письме мое имя, не знаю, хотела ли этим указать и на имя сына или нет. Но предоставляю тебе полную свободу действий и в данном случае, назовешь ли последней буквой алфавита — Я или же первой — А. Я заранее заявляю, что до определенного возраста буду называть зверьком, зверюшкой, зверинькой».
Редко, очень редко бывали мы все, всей семьей, вместе, но уж когда выпадало такое время, не было семьянина лучше Якова Михайловича, не было семьи счастливее и дружнее нашей.
Однако мысли о семье, о ребенке не мешали ему работать с обычным напряжением и упорством.
С того времени как нас разлучили с Яковом Михайловичем, прошло свыше полутора лет. После освобождения из петербургской тюрьмы я жила в Екатеринбурге под надзором полиции. В связи с рождением сына мне пришлось некоторое время там задержаться, но уже осенью 1911 года я, забрав ребенка, скрылась из Екатеринбурга.
Нелегально приехав в Москву, я устроилась у своей бывшей екатеринбургской приятельницы Сани Анисимовой. Здесь-то у меня и зародилась мысль о поездке в Нарым, но, пока Яков Михайлович находился в Максимкином Яру, куда пароход заходил всего два раза в год, это было практически неосуществимо, тем более с ребенком, которому не исполнилось и года.
Затем пришло письмо из Нарыма. Яков Михайлович писал, что встретимся скоро, но не в Сибири… Из Нарыма я получила несколько писем. Он много писал о сыне, о наших отношениях. Получив первые фотографии сына, Яков Михайлович писал мне:
«И карточки и твои описания наполняют меня гордым, радостным чувством. Всем и каждому я показываю сие произведение искусства… Порой голову занимают мысли о том, что я смогу дать ему, живя мало вместе. Буду ли я при первых шагах его? Буду ли тогда, когда окружающий мир пробудит его сознание, когда он станет задавать различные вопросы? И многое, многое приходит в голову…».
Еще раньше, в другом письме, отправленном из Максимкиного Яра, Яков Михайлович писал:
«Тысячи верст, а порой нет расстояния — и есть оно, и нет… Возникал и раньше, теперь почти нет, вопрос о нашей жизни. Мало вместе, больше вдали, радость — день, печаль, тоска — месяцы. Целесообразна ли, нужна ли наша совместная жизнь? Но, помимо ответа на данный вопрос, ответом же и новый вопрос: «а целесообразен ли, законен ли и самый вопрос?». Прямой ответ — не днями, не временем, а интенсивностью переживаний измерять свою жизнь. Целесообразно, нужно было сходиться. Наш общий рост за время и под влиянием совместной жизни несомненен… Думаю, что мы оба можем сказать с полной уверенностью о неизбежности и желательности повторения всей нашей жизни, если бы пришлось начинать сначала.»
Нам очень мало доводилось бывать вместе. Свердлова сажали в одну тюрьму, меня — в другую, его ссылали в одно место, меня — в другое. Периоды же совместного пребывания на свободе были коротки, редко исчислялись месяцами, чаще неделями и даже днями.