Он проводил Зиночку, как всегда, до дома и торопливо зашагал за село. Он рассчитывал: Манефа и ее «князь» пойдут последними, будут брести долго, болтая и целуясь. Потом… Утихнет больничный городок…
Он догнал их у железной дороги. Проклятое место! С тем грузином тут же были объяснения. Тот теперь в «глубокой теснине Дарьяла»… Еще один навязался. А что ему, «князю»? Поиграет, поиграет да и бросит. А у нее, говорят, есть настоящая любовь. Серьезный человек, любит надежно, не для трепа.
Если бы была у него минута на размышления, он наверняка не сделал бы этого, но минуты у него не было. Они остановились, чтобы пропустить его.
— Здравствуй, Манефа! — сказал он, подходя. — Это еще кто с тобой? Ах, это вы, доктор! Разумный совет вам… Не вяжитесь вы больше к девчонке…
— Григорий! — услышал он голос Манефы. — Опять ты на моей дороге!
— Это что за тип? — вспылил доктор.
Григорий помолчал, как бы одумавшись, но отступать было уже некуда, и он, взяв Манефу за руку, повел ее вперед по тропе.
— Ты с ума сошел! — Манефа дернула свою руку, но он не отпустил, подтвердил свое действие словами:
— Не отпущу! Этот пижон… да у него жена в городе.
— Тебе какое дело? Чего ты опять ко мне? Я тебе русским языком сказала: не будет у нас с тобой жизни.
— Не будет, — подтвердил Григорий, — знаю.
— Ну и живи со своей Зинкой. Чего вяжешься? Пьяный, что ли?
— Трезвей трезвого. Сознание помутилось, как увидел тебя с этим… Опять за прежнее? Пропадешь!
— Тебе-то что за горе?
— Манефа, я знаю, ты любишь другого, люби его и будь верна. Хватит трепаться!
— Ну ты, вахлак, — замахнулся на Григория «князь Пыжанский». Сунцов поймал его руку, дернул на себя и отступил. Доктор плюхнулся куда-то в кусты, в темноту. Послышалась возня, ругань.
Григорий взял ее руку, холодную и жесткую. Какая родная и далекая рука! Манефа стояла, не отнимая ее.
— Ну что он к тебе пристал, этот «Пыжанский»? — спросил Сунцов сурово.
— Да не пристал он, очень нужен. Уговаривает переезжать к нему работать, Квартира хорошая. Зарплата выше. Старшей сестрой берет. На поезд сейчас, спешит. По пути, как видишь, нам. А ты только о том и думаешь.
— Ладно, не сердись. Поедешь в Пыжи?
— Нет. От Нади — никуда. Разве что к Андрею, если позовет.
Рука Манефы ослабла, и он выпустил ее. Стояли друг против друга, чужие и все же чем-то связанные.
Манефа заговорила подавленно:
— Не стою я его, моего Андрюшки. Да и не знает он, какая я. Узнает вот…
— Что ты! Да нет тебя лучше на свете. Нет!.. Не унижайся ни перед кем…
— Спасибо, Гриша. Боюсь я… Люблю и боюсь. Никого не боялась, а его боюсь. И жалею: вдруг ему плохо будет со мной? — И добавила с грустью: — У тебя вот налаживается, а у меня ничего не ясно.
— Да, у меня скоро свадьба…
— Слышала… — И уже зло добавила: — Тебя Зинка научит книжки читать. «Приваловские миллионы»… Она тебя вышколит, шелковым будешь. Знаю я ее.
Подул ветер с поля. Остывшим воздухом пахнул в лицо.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Мирон опубликовал очерк в столичной газете. Он назвал его просто, вроде бы без претензий, но с глубоким смыслом: «Жизнь в Теплых Двориках». Письмоносица, скидывая с плеча широкий ремень, чуть ли не каждое утро высыпала на Надин стол ворох писем. Однажды ей позвонил Цепков. Сказал, чтобы готовилась к поездке в Москву. Ее будут слушать на коллегии Министерства здравоохранения республики. Придется выступить с докладом в институте усовершенствования врачей. И еще, она может остаться для повышения квалификации.
Накануне отъезда утром из Коршунихи доставили роженицу Анисью Фролову, колхозницу тридцати лет. Шефствовал над деревней Антон Васильевич, но он почему-то ничего не знал о беременности Анисьи. Дома Анисья не разродилась, муж запряг лошадь в тарантас и повез в больницу. Всю дорогу женщина кричала и стонала. Антон Васильевич, заведующий родильным отделением, принял ее сам, попросил акушерку Марию Мокеевну быть при нем на всякий случай. Он сразу заметил тусклый взгляд серых глаз Анисьи и синюшность на лице, нащупал пульс. Вызвали Надежду Игнатьевну.
После оказанной помощи Анисья родила девочку со слабыми признаками жизни, а сама вскоре умерла — изошла кровью…
Утром больничная поляна, заречные луга серебристо сверкали под солнцем. Бледно-голубое небо стало выше, в нем впервые уловил Кедров холодноватую прозрачность. И уже дня через два зажелтели березы, будто их кто обрызгал каплями солнечного света. Стыдливо закрасовались трепетные осины, кораллово загорелись рябины обильными кистями. И только три дуба ничем не проявили своего беспокойства, их резная листва как будто еще больше окрепла темной устоявшейся зеленью.