Читала она совсем не артистично, просто рассказывала, без особого нажима и выражения. Но это придавало стихотворению чеканность и строгость.
Она замолчала. Манефа смотрела на доктора с любопытством и осторожностью — кабы не сбилась. Вася, затронутый болью поэта, вдруг и сам заволновался, и глаза его затосковали.
Забытый Тиша едва плелся. Колеса мягко постукивали в разбитых колеях.
В телеге долго молчали. Заговорила Манефа:
— Нет, не кончилась для вас война, Надежда Игнатьевна. Сколько ночей на одной кровати спим, а я вот столечко о вас не знаю. И седая прядь ваша откуда?
Надя спрыгнула с телеги, одернула юбку, расправила под ремнем гимнастерку. Долго молчала, идя рядом.
Дорога вилась вдоль реки, по травянистым лугам, ждущим своих косарей, и над ними уже струилось марево, летнего утра, переходящего в день. И было так тихо и мирно и так совершенно устроено, и, казалось, никогда больше не будет на земле такого несчастья, как война. Вон какое небо — и голубое, и чистое, и бескрайнее, и глубока даль лугов и полей, и, кажется, даже леса разбежались, подчиняясь светлому потоку пространства. Как хорошо, что есть на земле такие уголки, где не вытоптаны танками луга, не изрыты траншеями, не избиты оспой бомбовых воронок, не иссечены снарядами и снарядными осколками вековые сосны, и не всплывут на реке Великой раздувшиеся трупы убитых.
— Под Москвой прихватило меня морозом, — сказала Надя будто самой себе. — В сорок первом. Страшный рейс. Были мы вместе с мужем. Когда нас разделил взорванный на наших глазах мост, я чуть не умерла. Он остался там… Да, тяжелая была осень… Ну а поседела уже потом… Войны оставалось еще много… Так чьи же стихи?
— Симонова…
— Суркова…
— Чудаки! Некрасова, Николая Алексеевича.
В телеге посмеялись и опять надолго замолчали. Над рекой и лугами звенел жаркий воздух.
— Так что же у вас случилось? Расскажите, Надежда Игнатьевна.
— Печальная история, Манефа… — Надя вздохнула.
— Надежда Игнатьевна, я не знаю, как работали на войне врачи.
— Ну что ж… — Надя задумалась. — Работали мы вместе с мужем, Иваном Мартемьяновичем. Фамилия его Жогин. Да… Это был страшный день… К вечеру того дня пошли раненые с пулевыми ранениями. А это верный признак: на передовой с утра начался ближний бой. Было это северо-восточнее Смоленска. Работы было столько и напряжение было такое, что я перестала ощущать сама себя. Раны, каких только не было! Я оперировала конечности, Жогин делал черепные операции. После анатомички живое, теплое тело всегда вызывало у меня дрожь в руках, робость. А тут вдруг все это прошло — и робость и дрожь, — и я даже почувствовала какой-то интерес, любопытство к тому, что делала. На какое-то время исчезли те, чьи конечности резала, секла, ампутировала. Кровь, раздробленные кости, изувеченные суставы — все это шло мимо чувств, иначе я не смогла бы ничего этого сделать.
«Или я отупела, выложилась вконец и сейчас свалюсь, — думала я, зашивая огромную рану на левом бедре рослого красноармейца с осунувшимся, землистым лицом и лихорадочно блестевшими глазами, — или схожу с ума…»
Но я не свалилась, не сошла с ума ни в этот день, ни в ту ночь, что пришла после него. Я лишь присаживалась, чтобы проглотить бутерброд и выпить стакан кофе, и снова шла к операционному столу.
Ночью, когда что-то случилось с движком и в операционной погас свет, я, едва присев, тотчас уснула, услышав лишь, как тонко звякнул упавший на пол скальпель. И когда вспыхнувший свет разбудил меня, я увидела склонившееся над мной лицо Жогина, бледное и худое. Может, потому и бледное и худое, что, как всегда, было чисто выбрито. Под очками вместо глаз глубоченные черные провалы.
«Я боялась, что сойду с ума», — сказала я ему, рассказав, что со мной произошло.
«Да, Малышка, — ответил он, — от этого можно сойти с ума. Но мы — врачи. То, что случилось с тобой, это прекрасно: ты стала профессиональным хирургом».
Надя замолчала. То, что было потом, трудно укладывалось в сознании.