— Но как же я брошу пост? — удивился такой просьбе старый железнодорожный служака. — Магистраль, она живет каждую минуту…
— Я могу это понять, дорогой, но поймите и вы: меня ждут в больнице, как это она называется?
— Теплые Дворики…
— Да, да. Они не могут больше жить, понимаете? Ни одного дня без моей помощи.
— Как же, как же, приходили встречать каждый поезд. Вот уж неделя. А сегодня вышла осечка…
— Осечка? Что такое осечка? А, это когда не стреляет ружье. Понятно. Не будем унывать, дорогой. — Гоги стукнул кулаком по бурдюку, будто шлепнул ладонью по мокрой глине. — Выпьем по стаканчику?
Выпить им не удалось: из села с похорон в соседнюю деревню шли кучкой люди. Выслушав просьбу дежурного по станции, они с охотой ухватились за чемоданы, бочонок и бурдюк, и через полчаса Гоги уже оглядывал приготовленную для него комнату, стены которой были свежеоклеены газетами, а некрашеные полы выскоблены до желтизны. Зоя Петровна хлопотала вокруг Гоги, будто это был ее собственный сын.
И с тех пор как в Теплых Двориках произошло явление Гоги Вачадзе, в воздухе появилось что-то новое, едва уловимое, но все же заметное. Почему-то люди стали чаще улыбаться, и деловые десятиминутки проходили веселее. На приемах, которые Гоги поначалу вел с Надеждой Игнатьевной, деревенские бабы недоверчиво косились на «черного доктора» и едва понимали его вопросы: обыкновенные русские слова звучали для них по-чужому.
Но самым неожиданным для лесного городка было то, что тропа любви, уже заросшая было бересклетом и черноглазой горькой волчьей ягодой, а кое-где уже перебитая игластыми зелеными ежами молодых елочек, вдруг несказанно оживилась. Если раньше она представлялась людям стыдливо-запретной и ступать на нее было прилично лишь при вечернем и ночном свете неба, да и то молодым, теперь же люди стремились на нее, словно боялись, что вдруг их не увидят.
Гоги, знал он про эту тропу или нет, вначале появился на ней с Юлией Серафимовной, заведующей аптекой, той самой, которая была для Манефы теткой неопределенного происхождения и «крестом», который девушке приходится тащить всю жизнь. Догадки вначале были весьма определенные: Гоги подбирается под скудные аптечные запасы спирта. Но подозрение это быстро рассеялось — у всех в памяти был арсенал вин, который был при нем. И когда через неделю, не позже, рядом с Гоги на тропе заголубело платье Манефы, а не пугающая своей случайностью желтая кофта Юлии Серафимовны, все поняли дальний прицел догадливого пришельца с юга. Теперь тропа была под многоглазым обстрелом — и персонал, и больные не прочь были бы позубоскалить, завидев голубое Манефино платье вместе с черной парой Гоги.
А потом на тропе любви увидели Васю-Казака с Лизкой и всем их выводком. Однажды вечером Зоя, оглядываясь то через левое, то через правое плечо, прошла со своим мужем, которого редко кто видел на больничной территории; у старой кастелянши выявился приблудок, как сказала потом Манефа, одинокий и забытый всеми санитарный фельдшер.
Гоги нравилась эта дорога. Он приходил туда иной раз, не успев снять халата, белой куропаткой выделяясь среди зелени. Теплыми ночами там же снежнилась его белая рубашка, слышалось треньканье гитары, которую одолжил ему Вася-Казак — ему-то, однорукому, она зачем, — и гортанный голос, хриплый от волнения, напевал непонятные по словам, но такие знакомые по музыке песни далеких южных гор.
— Манэфа, ты знаешь, о чем эта песня? — спрашивал он, не переставая перебирать струны.
— О чем? О любви.
— Верно. У нас все песни о любви.
— Я знаю только Сулико.
— Манэфа!
Манефа сердится:
— Не зови меня так. Зови Манефа. А то уедешь, и прозовут меня тут Манэфой. Это звучит ужасно. Меня задразнят.
— Что значит «задразнят»?
— Ну, как дразнят собаку, скажем: гав, гав!
— Нехорошо: гав, гав… Манэфа лучше.
— Ну скажи Ма-не-фа!
— Манэфа!
— Твой язык надо повернуть кончиком в обратную сторону. Тогда он будет говорить правильно.
— Манефа!
— Вот и прекрасно.
Он вешает гитару на куст и обнимает девушку. Та покорно стоит, вся притихнув, и привычное тепло вдруг разливается по всему ее телу. Гоги будто чувствует это, рука его словно каменеет, Манефе делается больно от его судорожного объятия. Как все опять обычно, все у всех одинаково. Не интересно и не нужно. Хоть бы капельку того, что ждет сердце. А от кого дождешься этой капельки? «Уймись, уймись, пока сама не уймешься, все так будет», — вспомнила она слова, однажды сказанные ей Надеждой Игнатьевной, и тут же возразила на них: «Ей что, она каменная, а я живая. Может, ничего лучшего и нет на свете, чем это…»