Старуха все потягивала и потягивала из горлышка, лицо ее при каждом прикосновении к бутылке менялось, она что-то говорила, но Манефа ничего не слышала, оглушенная шумом в голове и странным одиночеством, пустотой, которая все больше разъединяла их. Что она хотела найти здесь? Утешение? Защиту? У этой старухи?.. Горе луковое…
Она встала — черт возьми, почему она не может вскочить! — и, не слушая старухи, подошла к окну. За ним лежала темная земля, без света и теней, всегда делающих внешний мир контрастным. Этот мир лежал теперь за окном одинаково ровно унылым. Вроде Манефа не пила того корневого старухиного настоя, но почему все вокруг стало таким ровным и унылым?
— Где живут умные, там пасутся и дураки, — сказала она вслух.
И старуха тотчас ухватилась за эту ее слабость высказывать мысли вслух — заговаривается, кабы умом не тронулась! — и стала совать в руки Манефе рюмку своей верховой настойки. На круглом и ровном лице ее отразилась истая озабоченность. Когда она запричитала, как бы колдуя над ней, в ее словах Манефа узнавала себя. В них не было ничего божественного, но зато она улавливала все, чем была она слаба, какие земные, не перед богом, а перед людьми, грехи числились за ней. Но Манефа не верила ни в бога, ни в черта, и потому то, что та говорила сейчас, не утихомирило ее душу, а, наоборот, возбудило чувство протеста.
— Да перестань ты, Виссарионовна! — воскликнула Манефа, поворачиваясь от окна. — Ты скажи лучше, любила ли хоть раз в жизни? Кого? Долго ли? По-настоящему ли? Или для блуда только?
Тихим, осторожным шагом, точно по льду, старуха подошла к ней, крепко обхватив скрюченными пальцами горлышко темной бутылки. Лицо ее не выражало ни огорчения, ни обиды, а тем более злобы, оно было чуть-чуть смазано усмешкой, которую кто-то невидимый вдруг стер.
— Где живут умные, там и пасутся дураки? — спросила она.
Оказывается она все слышала! Собачий слух у старухи…
— Да, да, да! — закричала Манефа. Надо бы сейчас уйти, бросить старуху с ее доморощенной мудростью. И зачем только она к ней приперлась, всегда боялась ее и, если не было нужды, обходила дом этот за три версты.
Нет, не убивать в себе живое пришла она сегодня к старухе, а охранить то, что могло умереть в душе: любовь, веру, надежду. Но что может дать ей старуха?
— Зачем такое говоришь? Умный без дурака, как и дурак без умного, жить не может, нет. Ну если бы всю землю покрывал репейник? Кто бы жил на той земле? Ну а ежели ее всю засеять иван-да-марьей? Обратно ерунда. Репей и иван-да-марья — они ведь друг дружке не враги, не мешают жить. Каждый из земли берет свое.
Манефа схватилась за голову — неужто думает так не только эта полоумная старуха? Вот я возьму что-нибудь, бутылку вот, нет, не бутылку, она разлетится на кусочки, а вот скалку с полочки, и стукну ее по башке! До чего все делается нудным, когда ее слушаешь. Отпить, что ли, ее верховой настойки?
— Бабунь, — сказала она, — дай мне твоей верховой да скажи мне по совести, любила ты когда-нибудь? Или все твои сердечные чувства ушли на ерундовые слова?
— Не мели, — одернула ее старуха. — Любила и теперь люблю.
— И теперь? Матерь божья!
— Ну что ты все бога да матерь божью вспоминаешь, неверующего не красят эти слова, потому что они только слова. А любовь… Жалость у меня к тем, кто ее не знавал или рано дал в трату. Ежели трава без солнечного света зеленой не бывает, то и человек без любви не знает радости…
— А кого ты любишь, бабунь? Неужели по-людски: ждешь, целуешь, обнимаешь, ой! — Манефа прыснула. — И отдаешься?
— Ох и язык у тебя, Манефа, мерзкий. Отдаешься! Да этим словом на базаре махаться пристало, а не в нашем разговоре…
— Больно скучно с тобой, Виссарионовна. В тех своих делах ты молчком все да молчком, даже когда мы орем совсем непотребно, слова не бросишь лишнего, а тут такая дура, упаси меня…
Старуха не вспылила, не оскорбилась, только достала из-под стола бутылку светлого стекла, налила Манефе:
— Это — верховая. На цветах. Повеселеешь разом. В цвету такая сила…
— Не надо мне твоей верховой. Расхотелось. И ничего мне от тебя не надо. Если тебя кто-то любит, то пусть вовсе погибнет на земле любовь… Да, да! И погибнет. У меня уже сгинула.
Старуха и на этот раз не обиделась, только глаза на ее лице вдруг прорезались — темные лезвия, упрятанные в мягкое и округлое.
— Да кто он, чтобы ты так маялась? Ну? Не стоит, поди, тебя? Сунцов-то, поди, получше?
«Сплетница, а может, и сводня, — подумала вдруг Манефа и не захотела рассказывать старухе о Гоги и о любви к нему. — А ну ее к бесу».
— Послушай, Виссарионовна, — вдруг трезво заговорила Манефа. — Неужто уже жиличек пустила? Занавески на окнах… Опять учителки? Иль приманиваешь? Пустила бы меня. Уйти хочу из леса.