— Ты, кажется, на «Гомсельмаш» собирался, дела у тебя…
— В среду собираюсь, — уточнил Демин. — И в Хойники заеду, от Гомеля это чуть больше ста километров. Значит, улица Красноармейская, двадцать два…
Видя, как все больше волнуется Иван Михайлович, я круто изменил тему разговора:
— Значит, два цвета у времени: красный и черный… Какой из них преобладает в твоей памяти о войне?
Немного подумав, Демин доверительно сказал:
— Войну мы больше чувствовали, на себе ощущали, чем знали ее досконально, как знают теперь. Сегодня, наоборот, войну больше знают, чем чувствуют, хотя угрозу новой и последней мировой войны человечество ощущает все острее.
Что касается цвета памяти… Война — это всенародная смертная беда. Разве может быть по-солнечному красна эта всенародная смертная беда?
— Но человек на войне — может? Красное и черное в каждом человеке…
Иван Михайлович кивнул:
— Люди на войне бывали всякие…
* * *Тот август для Демина особенно часто взрывался памятью, и по-своему права оказалась Валентина Ильинична: два цвета бывают у времени. А вот у письма, которое читал мне Иван Михайлович, цвет был один…
«Минувшие годы как сказочные корабли плывут по волнам моей страдающей измученной памяти…»
Декламируя эти слова с каким-то подтекстом и чуть нараспев, Демин скосил на меня глаз, поинтересовался:
— Ну как, товарищ автор будущего повествования, звучит?
— Да кто его знает, — неуверенно начал я и повторил вопрос: — Звучит? Но как-то витиевато и странно. Бумажные цветы красноречия…
Иван Михайлович опять вприщур покосился в мою сторону и продолжал чтение:
«Я плачу. Благородный зов моей совести, а также чистота искренности побуждений убеждают меня вспомнить о всепрощаемости доброго христианина и обратиться к моему соотечественнику с этим правдивым и взволнованным посланием, каждое слово которого, о чем смиренно свидетельствую перед богом, является честнейшей правдой. Всеми корнями души своей ощущая тепло родной земли, я вижу себя погорельцем братоубийственной войны. Не озлобление и ненависть руководствуют моими помыслами, а любовь и благожелание к ближнему, от которого смиренно жду ответного взаимопонимания, но не обид и притеснений. Не делай другим, чего не пожелал бы себе самому! Исполняя эту библейскую заповедь, мы вкусим тихую радость успокоения среда бушующего океана жизни…»
Мысленно продираясь через туманный смысл услышанных фраз, говорю:
— По-моему, тут слишком велико и не так уж смиренно желание доказать какую-то правоту или хотя бы свою невиновность, и горбато выпирает перебор насчет честнейшей правды, благородного зова совести, любви и благожелания к ближнему. Разве правда нуждается, чтобы ее называть еще и честнейшей? И явно сомнительна искренность выражений… Очень уж пахнут они нафталином каких-то ненаших или совсем давних времен.
— Правильно! — соглашается Иван Михайлович. — Какие могут быть любовь и смирение карателя перед богом, благожелание предателя к ближнему и благородный зов совести у подлеца?
— Шакал? — догадываюсь я, и Демин утвердительно кивает.
— Опять война… — сокрушается Валентина Ильинична.
— Опять, — жестко говорит Демин. — Обычно человек в нашем возрасте погружается в прошлое, чтобы отдохнуть в мире воспоминаний о своей молодости. У памяти войны — свои законы отсчета времени, восприятия прошлого. Потому что прошлое это еще слишком близко от нас, чтобы не быть мучительным. Оно — наша боль и святая наша гордость.
— Кому — гордость, а кому — позор, — уточняет Валентина Ильинична. — С врагами мы воевали, зная, что перед тобой враг, и либо он тебя одолеет, либо ты его. Либо он тебя изничтожит, либо ты его. А предатель… Вскормлен грудью матери, и предал мать. Родину на поругание предал. За подлую жизнь свою платил жизнями товарищей. Служил врагам своего народа. Откуда и с чего только начинались предатели?
— С убийства совести, — говорит Демин. — Причины и обстоятельства у каждого были разными, а суть одна. И самое страшное заключается в том, что все они — люди, живут среди людей…
Я дочитываю письмо Шакала. Оно адресовано Ивану Михайловичу. В пустопорожнюю шелуху в нем упакована просьба: подтвердить, что он, Михаил Грибневич, сражался осенью сорок первого под Шадрицей. Факт пленения Шакал советует не подтверждать, ибо вряд ли, мол, целесообразно, чтобы власти узнали, что генеральный директор Демин тоже находился во вражеском плену…
Иван Михайлович опять усмехнулся:
— Трусость и предательство — черти из одного болота. Шакал боится возмездия, хочет подстраховаться справкой об участии в боевых действиях. А ведь он действительно воевал в моем пулеметном взводе. Зато службу в полиции Шакал стремится скрыть и предлагает мне сделку: я, не погрешив против истины, подтверждаю службу Шакала в своем пулеметном взводе, а Шакал, опять не совершив никакого обмана, молчит о моем нахождении в плену.