— Отбывает пожизненное…
Он притуманился. Не то чтоб он так был предан Ильзе Кох, но блеск ее золотого стремени озарял его судьбу. Я представил себе, как вышла из тюрьмы несколько поплывшая от лет и сидячей жизни немолодая женщина с бледным плоским лицом и поблекшими, некогда изумрудными, а теперь кошачье-зелеными глазами и огненно-рыжей копной волос. К ней подвели ее мальчика, это была их первая встреча на воле, и, растроганная, она обняла худые плечи сына теми же руками, которыми некогда в лагере обнимала пленного шведа, добровольца английских военно-воздушных сил, рослого красавца с гладкой кожей, испещренной татуировкой. Тогда ей впервые пришло в голову, на что может пригодиться такая вот чистая, гладкая кожа, разрисованная кораблями и якорями, русалками и троллями; и когда швед ей надоел, она велела содрать с него красивую кожу и своими собственными руками, равно умелыми в любви и в работе, сделала бювар в подарок Гиммлеру…
А мальчик прижимался к родному, надежному телу матери и плакал от неизведанного счастья защищенности. Потом они шли по солнечной, мягко затененной каштанами улице, их ждал пароход, синее долгое море, далекий австралийский берег, новая жизнь…
Подошел мой автобус, и я бросил недокуренную папиросу. Бухенвальдский старожил задумчиво поглядел на тлевший в пыли окурок, поднял его, обтер и сунул в рот…
И вот по прошествии стольких лет у бжезинских печей я вспомнил об этом человечишке. Наверное, это покажется странным: в громадности фабрики смерти, рядом с виселицей Гесса, спорившего с судьями, сколько миллионов жизней он истребил, думать о каком-то ничтожестве, собирателе окурков, настолько малом винтике гитлеровского рейха, что его и к уголовной ответственности не привлекли. Но мне этот подонок представляется серьезной опасностью. Он и ему подобные — это та почва, та плесень, на которой произрастали гитлеры и гессы. В своей готовности принять любое зло только потому, что оно есть, обожествить любой кровавый режим только потому, что у него сила, видеть лишь золото стремени и не замечать печной сажи, воняющей человечиной, они поистине страшны. Страшнее тех новоявленных фюреров, которые тонкими голосами возвещают в разных концах света о своем пришествии. Ибо только собиратели окурков, стремянные Ильзы Кох могут сделать крикунов носителями рока.
Эти холопы сильной власти, шептуны-сказители, повествующие о зверушках и цветочках, о сволочном уюте на краю смертного рва, глядишь, и впрямь заставят поверить новых жителей земли, что в концентрационных лагерях сидели преступники, что век Ильзы Кох блистательней наших скромных будней. Не из подобного ли источника черпает свое знание о минувшем молодой мюнхенец, объявивший Освенцим социалистической пропагандой?..
ВИДЕНИЯ АЗИИ
Рангун
ИЛ-18 во все четыре винта мчался навстречу солнцу, мы летели на восток, от Карачи, столицы Пакистана, к Рангуну, бирманской столице, скрадывая и без того недолгий осенний день. Совместные усилия самолета и солнца окончательно доконали день, когда мы пошли на посадку в Рангуне. Погасла кровавая полоса на западе, и самолет стал погружаться в черный мрак, скупо помеченный желтыми и красными огоньками; затем эти светящиеся точечки исчезли, и возник вертикальный зыбкий, струящийся блеск на маслянистой черноте большой воды. Мы отмахнули воду прочь и, вновь обретя в глубине под собой россыпь огоньков, стали резко, упруго терять высоту и, наконец, мягко стукнулись колесами о бетонные плиты посадочной площадки…
За дверцей самолета воздух был влажно и жарко густ, он не вдыхался, ватным кляпом забивал рот и дыхательное горло, не проникая в грудь. Кобальтовое давяще низкое небо казалось раскрашенным под ночь дерзкой и неумелой рукой ребенка. Темно-синий купол крошечными булавочными уколами просверкивали звезды. Край неба в той стороне, где угадывалась мелькнувшая сверху большая вода, взрывался оранжевыми зарницами, их слабеющий отсвет достигал аэродрома, выбеливая тела самолетов. Возле трапа столпились местные люди: смуглые солдаты в шортах, девушки в длинных, до земли, голубых юбках, плотно обтягивающих крестец и бедра; грузчики в рубашках хаки, вместо штанов длинная тряпка, обернутая вокруг ног, так называемая лонджия. И вдруг я почувствовал, что стремительно утрачиваю способность радоваться их своеобразию и все окружающее оборачивается бредом: и неестественно кобальтовое небо, и тревожно яркие зарницы, и рыбьи тела самолетов, и проминающийся под ногами, зноем дышащий асфальт. Это ощущение напоминало по безысходности приступ клаустрофобии и вызвано было нестерпимой паркой духотой. Мне показалось, что сердце, которому я сознательно и упрямо не давал спуска после инфаркта, сейчас остановится, как мотор без горючего.