Раздается кашель со спины: неужели Волобуева так скоро вернулась с перекура? Они оборачиваются: с завитыми волосами, нагло улыбаясь, делая огромный шар из жевательной резинки, перед ними стоит переодевшаяся Иванкова.
– Надеюсь, не отвлекаю вас, голубки, – взрыв жевательного шара.
Сергей нахмурился.
– Я, кажется, тебе сказал, чтобы ты держалась от нее подальше?
– Воу-воу-воу, не будь быком, Сергей, тебе не идет, – пузырь снова надувается, но не лопается, – я просто хотела извиниться за свою выходку. Извини меня, Софа, я была неправа, я бываю невыносима, но это не значит, что я ненавижу тебя или там презираю… Это, – шар взрывается во второй раз, на ее глазах показывается влага, неужели она говорит искренне? – следствие того, что я живу одна. Развод родителей подпортил мне характер. Испорченный характер ускорил взросление. Так говорит мой психолог. Одним словом, я неправа. Простите меня.
Она уходит так же внезапно, как появилась. Первое движение Сергея – порыв, желание заставить ее остаться, ему стыдно, что он так грубо поступил с ней. Но почему она подошла к ним именно сейчас? Почему она решила извиниться перед ними двоими, а не перед одной Софией, ведь они виделись каждый день после того случая и каждый день Иванкова снова и снова отпускала шпильки насчет ее тетрадок, пенала, волос. Стерва. Ей было важно показать свою чувствительность перед Сергеем.
– Если хочешь, догони ее.
– Да что с тобой? Я просто думал, что она совсем дремучая.
– Ты что, действительно слепой?
– Я? Слепой?
– Она извинилась сейчас только затем, что захотела произвести на тебя впечатление!
Сергей застывает, затем медленно ворочает языком:
– По крайней мере, она говорит, а не замыкается в собственном мире.
– Что ты вообще обо мне знаешь?
– Ничего. Может быть, это и привлекает меня.
– Тогда перестань бесить меня. Пожалуйста. Давай поговорим о чем-нибудь еще, а не о моем собственном мире или Иванковой.
– Давай. Например, о том, как ты не будешь скучать по мне, пока я буду в Тюмени.
Софии захотелось дать ему пощечину – и тут же загладить свою вину, но она сдержалась, – и вдвоем, замолчав, они стали подниматься по лестнице на третий этаж. Раздражение на Сергея перекинулось в одночасье на нее самое. Спустя пять минут она стояла перед колонками, смотрела, как Волобуева извивается под безымянным мужским телом, то и дело высовывая кончик языка, – и чувствовала в этом что-то животное и отталкивающее. Бам-бам. Голова болела. Она знала, что Сергей хочет пригласить ее на танец, и она намеренно встала с другого края зала, а потом, видя неизбежность приглашения, прихватила за локоть какого-то одиннадцатиклассника в очках, в поту, который в продолжение танца дышал ей в ухо тяжело и старинно, как паровоз. Еще чуть-чуть, и он бы пустил на нее слюни, и оголенным плечам стало бы влажно, и вдвоем они потерялись бы в музыке с головой. Наконец София улучила время и исчезла, не попрощавшись ни с Волобуевой, ни с Сергеем.
Дни потянулись скучные, предновогодние – последние несколько лет встреча Нового года превратилась в повинность: чего только стоил отец в одеянии Деда Мороза, плясавший годом ранее перед Павлом Игоревичем. Ей не было весело. Казалось, и родителям тоже, тогда зачем они надрывали души, чтобы показать себе и брату, что все изменится? Ей хотелось раскаяться, убедить себя в том, что она неправа, вжиться в душу холодной матери, но каждый раз, перенимая ее привычки, пользуясь тушью и помадой, обращаясь с Павлом Игоревичем по-матерински, а с отцом – по-супружески, она чувствовала не раскаяние, подступающее к горлу, а черную пустоту. Скажи мама: «Софушка, давай все будет так, как было прежде? Хочешь, я спою тебе колыбельную?» – растрогалась бы она?
Время было вязким и холодным, в предпоследний день старого года ударили холода под минус пятьдесят, так что окно на кухне с внутренней стороны приросло ледяным горбылем. Проснувшись, София первой из домашних увидела его и приложила к нему ладонь, затем за хлебницей отыскала зажигалку матери и ради любопытства, едва не обжегши пальцы, приблизила пламя ко льду. Странное дело. На кухне было тепло, а лед на окне и не думал таять.
Мать послала ее в лавку за солью и майонезом. В старой дубленке, перешитой из девичьей куртки матери, холод почти не ощущался, дышалось, однако, с трудом; воздух обратился во что-то тяжелое и колючее, глоткой чувствовалось, будто стылый кирпич входит внутрь груди. Но он все равно не доходил до легких, едва отогреваясь, застывал в гортани. Ближняя лавка была закрыта, пришлось идти дальше – в магазин, который родители по старой памяти называли «стекляшкой».