Особых хлопот девочка никому не доставляла. Бледненький такой росточек, в чем душа держится, а поди ж ты ни разу ничем серьезным не болела. Сестра говорила, что повезло Евдокии с детишками. У самой-то, если не кашляли сыновья, так чирьями мучились или чесоткой страдали, или просто капризничали. А у Свешневых не детки — ангелы, смирные, спокойные. Но тишина тишине рознь. Василек рос флегматичным и равнодушным ко всему на свете увальнем. А Машенька на мышку-норушку похожа — возится в уголке с лоскуточками и тряпичными куколками, им сказки нашептывает, колыбельные поет. К матери и не тянется. Кажется, еще в люльке поняла, что в тягость ей. Хорошо еще, отец ласковым был. Тяжелую теплую руку на дочкину головенку опускал. И можно было прижаться к нему, огромному, бородатому, пахнущему загадочными пряностями издалека, родному. Но некогда было Свешневу заниматься с девочкой. То сам надолго уезжал за товарами, то гостей заморских встречал. Маша, будучи малышкой, лишь ждала его всем слабеньким существом. А как подросла и стала разума набираться, превратилась в батюшкин хвостик. Как ниточка за иголочкой. Он к лавке своей, что в торговых рядах, и она за ним. Он к архиерею, и она следом. Он в Петергоф, и она глазенками серыми сосредоточенно богатства немецкие разглядывает, что в церкви Петра чуть не до потолка высятся в коробах, тюках и мешках.
До Машенькиного появления на свет Евдокия еде большого значения не придавала. Что свекровь прикажет, а кухарка приготовит, то и хорошо. Потом же начала привередничать, объясняя это слабостью здоровья. Все присматривалась и принюхивалась — свежее ли подают, не грозит ли отсюда беда. Зато, убедившись в доброкачественности, запихивать в себя пищи стала втрое больше: за севрюжной ухой куры жареные с соусом из изюма и пряностей — благо дорогие приправы в мужниной лавке лежат: "бери — не хочу", за ними пироги с сорочинским пшеном да яйцами, потом, глядишь, икряные блины подоспели, и к ним сбитень али кисель со сливками. Раздавалась вширь Евдокия, пышнела как хорошее дрожжевое тесто.
Но не только ела она. Еще и перед зеркалами часы проводила. Подозрительно вглядывалась в слегка смазанное свое отражение, искала малейшие признаки увядания и болезни. День проплакала, когда сенная девка, причесывая, наткнулась на седой волосок. Уж лучше промолчала бы Нюрка. Но щеки упругости не теряли — как яблочки наливные. Собрав все силы, боролась Евдокия за место под солнцем. Только с кем? С полупрозрачной девочкой, которую никому в голову не приходило уговаривать съесть лишнюю ложечку каши или меда. А впрочем, здесь крылось немалое Машино преимущество перед другими детьми. На нее не обращали внимания, а значит, и не принуждали к чему-либо.
Если б не волхвы, растили бы из девочки суженую для солидного купца. Чтоб хозяйкой в доме была, чтоб слуги трепетали от окрика. И все по "Домострою": "Встать пораньше, не дожидаясь, пока сенные девки будить придут, самой всех растормошить, указания дать. И если порядка хочешь, так все уметь надо — и тесто замесить, и всякую яству мясную да рыбную приготовить, и меды разные и всевозможные "приспехи", чтоб следить за поваром, а коли утаить захочет что или не так испечет, носом его ткнуть и наказать соответственно. А вдруг захотелось бы Свешневым воспитать дочь на боярский манер? А что? По богатству заморский купец, случалось, и знать мог перещеголять. Но тогда пришлось бы Машеньке всю жизнь проскучать в тереме, занимаясь с прислужницами лишь вышиванием золотом да цветными шелками. Под неусыпным надзором. Чтобы ничей дерзкий взгляд не коснулся ее. И грамоты б Мария не знала. Зачем? Ум иссушать да глаза портить? Другое дело — сыновья. Особенно купеческого сословия. Без записей да расписок — никуда. Поэтому Василию, хоть и не хотелось, а пришлось ходить в Ярославово училище. И потом дома пальцем в буковки Псалтыря тыкать, слоги составлять. А Маша из-за его плеча все норовила углядеть и понять словесную премудрость. Василий не отгонял, но как и мать, смотрел на нее пустыми глазами. Так и получилось, что Мария себя сама сотворила. Могла стать сластеной-лежебокой, могла обидеться на весь белый свет и превратиться в злючку завидущую. Но нет... Отцовская доброта и собственная любознательность пересилили. И в один прекрасный день Евдокии, грамоту немного знавшей, но к книгам не прикасавшейся, сказали, что девчонка-то читать навострилась — дьячка за пояс заткнет. Евдокия с неприязнью мужу об этом пожаловалась, распустил, мол, Машку. Но было поздно — знания обратно не вытряхнешь. Хорошо, архиепископ Пимен — с ним Матвей беседовать любил — Машу, которую хоронили уже лет двенадцать, под защиту взял: "Грамота — основа премудрости, что в книгах божественных содержится, пусть страхом божьим девочка проникнется, поскольку, как цветок — начало ягод и всякого овоща, так и начало всякой добродетели — страх божий. Пусть читает". И позволил ей приходить в богатейшую библиотеку Софийского собора. Сам показал книги, с которыми ознакомиться следовало. И первой одну из любимых дал, "Житие Сергия Радонежского", с наставлением: "Учись у преподобного: он тяжкую нужду, тесноту и скудость терпел с благодарением, ожидая от Бога богатых милостей". Над этой фразой стоило бы поразмыслить, но Маша была еще слишком мала и обрадована несказанно вдруг свалившимся счастьем. Сначала она выбирала для чтения повести забавные или жутковатые, как например, "О путешествии Иоанна Новгородского на бесе в Иерусалим" или "Повесть о Петре и Февронии". Но вот что: первые разы читала — ярче всего представлялись сцены про змея неприязненного, как он принял смерть от Петрова плеча, от Агрикова меча. Пасть его горящую, зубастую, распахнутую, будто наяву видела и кровь ядовитую, в струпья на коже Петра обращающуюся... Это потом, когда о жизни и любви задумываться начала, недостижимый образец людской привязанности разглядела: умерли Петр с Февронией, помолившись, предали души в руки Божьи; дважды их разъединяли, мертвых, клали в разные гробы у разных церквей, а они вновь воссоединялись, и люди более не посмели касаться святых тел, оставив в едином гробу у собора церкви Рождества.