Выбрать главу

Русская культура — это повелось еще с Петра — срывает со всемирной только хлестаковские «цветы удовольствия», снимает с нее только лакомую пенку или накипь: плоды высшего западноевропейского просвещения проникают в Россию вместе с прочим «галантерейным товаром», наравне с «голландскими рубашками» и «особым сортом французского мыла, которое сообщает необыкновенную белизну и свежесть» русской дворянской коже. Из всемирной культуры выбирает Чичиков то, что нужно ему, а все прочее, слишком глубокое и высокое, с такой же гениальной легкостью, как Хлестаков, сводит к двум измерениям, облегчает, сокращает, расплющивает до последней степени плоскости и краткости. Чичиковское рассуждение «о блаженстве двух душ» и чтение Собакевичу послания в стихах Вертера к Шарлотте стóят, в своем роде, хлестаковского «под сенью струй». «Сердце у него было сострадательное, и он не мог никак удержаться, чтобы не подать бедному человеку медного гроша», — таково христианство Чичикова, его любовь к другим. А вот и язычество, его любовь к себе: стоя перед зеркалом, он «делает себе множество приятных сюрпризов, подмигивает бровью и губами, делает кое-что даже языком, наконец слегка треплет себя по подбородку» и восклицает с умиленной нежностью: «Ах ты, мордашка эдакой!» Христианство, которое раскошеливается на медный грош благотворительности, язычество, которое кончается любовью к собственной мордашке, очень легко соединить в благоразумной и безопасной середине, в комфортабельном служении Богу и Мамону вместе.

Бессознательная сущность всякого позитивизма, как учения о смысле жизни, от Конфуция до Конта, есть отрицание конца, утверждение бесконечного продолжения человеческого рода, бесконечного прогресса: нам хорошо, детям нашим будет лучше, внукам, правнукам еще лучше — и так без конца. Не человечество в Боге, но Бог в человечестве. Само человечество есть Бог, и другого Бога нет. Нет личного бессмертия, а есть только бессмертие в человечестве. Каждый век «промышляет», «приобретает» для будущих веков; бесконечное приобретение, накопление мертвого капитала — сокровища «мертвых душ», которое никогда не тратится, — вот бессознательная и безусловная сущность прогресса. Отсюда — «поклонение предкам» в китайском, — поклонение потомкам в европейском позитивизме; отсюда — брак, деторождение, «семья как религия». «Жена, дети» — вот вечное оправдание всех нелепостей буржуазного строя, вечное возражение против религии, которая говорит: «враги человеку домашние его»; вот «прочное основание», о которое разбиваются все крылатые «химеры», все христианские пророчества о конце мира.

«Чичиков, — говорит Гоголь, — очень заботился о своих потомках». «Оставить жене, детям, которых намеревался приобресть для блага, для службы отечеству, вот для чего хотел приобрести!» — признается он сам. «Бог свидетель, я всегда хотел иметь жену, исполнить долг человека и гражданина, чтобы действительно потом заслужить уважение граждан и начальства». Главный смертный страх Чичикова не за себя самого, а за свой будущий род, за свою семью, за свое «семя». «Пропал бы, — думает он в минуту опасности, — как волдырь на воде, без всякого следа, не оставивши потомков». Умереть, не родив, все равно, что совсем не жить, потому что всякая личная жизнь есть «волдырь на воде»; волдырь лопнет, умрет человек — и ничего не останется кроме пара. Личная жизнь имеет смысл только в семье, в роде, в народе, в государстве, в человечестве, как жизнь полипа, пчелы, муравья только в полипняке, улье, муравейнике. С этой бессознательной метафизикой Чичикова согласился бы всякий «желтолицый позитивист», ученик Конфуция, и всякий «белолицый китаец» — ученик О. Конта: тут крайний Запад сходится с крайним Востоком, Атлантический океан — с Тихим.

«Что я теперь? — думает разоренный Чичиков, — куда я гожусь? какими глазами я стану смотреть теперь всякому почтенному отцу семейства? как не чувствовать мне угрызения совести, зная, что даром бременю землю? И что скажут потом мои дети? — Вот, скажут, отец — скотина: не оставил нам никакого состояния!» «Иной, может быть, — замечает Гоголь, и не так бы глубоко запустил руку, если бы не вопрос, который, неизвестно почему, приходит сам собой: а что скажут дети? — И вот будущий родоначальник, как осторожный кот, покося только одним глазом вбок, хватает поспешно все, что к нему поближе». Когда Чичиков воображает себя собственником, владельцем капитала и поместья, тотчас представляется ему и «свежая, белолицая бабенка, и молодое поколение, долженствующее увековечить фамилию Чичиковых: резвунчик-мальчишка, и красавица дочка, или даже два мальчугана, две и даже три девчонки, чтобы было всем известно, что он действительно жил и существовал, а не то, что прошел как-нибудь тенью или призраком по земле, чтобы не было стыдно и перед отечеством». «Мечта моя — воплотиться, но чтобы уж окончательно, безвозвратно», — говорит черт Ивану. Это и есть главная «позитивная» мечта Чичикова: «бабенки и Чиченки» нужны ему, чтобы «окончательно воплотиться», чтобы «всем было известно», что он «действительно существовал» (как будто иначе для всех и для него самого реальность его сомнительна), а не был только «тенью», «призраком», «волдырем на воде». Существование «позитивиста» Чичикова, лишенное «потомков», лопается таким же мыльным пузырем, как существование «идеалиста» Хлестакова, лишенное фантастической «химеры». Стремление Чичикова «к бабенкам и Чиченкам» и есть стремление черта, самого призрачного из призраков, — «к земному реализму». И предрекаемое Великим Инквизитором «царство от мира сего», «миллионы счастливых младенцев» — не что иное, как «Серединное Царство» бесчисленных маленьких позитивистов, всемирных будущих китайцев (здесь духовный «панмонголизм», так пугавший Вл. Соловьева), миллионы счастливых «Чиченков», в которых повторяется, как солнце в каплях «Тихого» океана, единый «родоначальник» этого царства, бессмертный «хозяин» мертвых душ, нуменальный Чичиков.

VII

— Я желаю иметь мертвых…

— Как-с? извините… я несколько туг на ухо, мне послышалось престранное слово…

— Я полагаю приобресть мертвых, которые, впрочем, значились бы по ревизии, как живые, — сказал Чичиков.

Манилов каменеет сначала от изумления, потом от страха.

— Может быть, здесь, в этом вами выраженном изъяснении… скрыто другое…

— Нет, — подхватил Чичиков, — нет, я разумею предмет таков, как есть, то есть, те души, которые точно уже умерли.

«Мертвые души» — это было некогда для всех привычное казенное слово на канцелярском языке крепостного права. Но нам теперь вовсе не надо быть чувствительными Маниловыми, а надо только действительно чувствовать и «разуметь предмет таков, каков он есть», то есть, надо разуметь не условный, казенный, «позитивный», чичиковский, а безусловный, религиозный, человеческий, божеский смысл этих двух слов — «душа» и «смерть», чтобы выражение «мертвые души» зазвучало «престранно» и даже престрашно. Не только мертвые, но живые человеческие души, как бездушный товар на рынке — разве это не странно и не страшно? Здесь язык самой близкой и реальной действительности не напоминает ли язык самой чуждой и фантастической сказки? Невероятно, что по каким-то канцелярским «сказкам», по такой-то «ревизии» мертвые души значатся живыми; а может быть, и наоборот, живые — мертвыми, так что в конце концов не оказывается никакого прочного, позитивного «основания» для того, чтобы отличить живых от мертвых, бытие от небытия.

Тут чудовищное смешение слов от чудовищного смешения понятий. Язык выражает понятия: какова должна быть пошлость понятий для того, чтобы получилась такая пошлость языка. И, несмотря на этот внутренний цинизм, Чичиков и вся его культура сохраняют внешнее «благоприличие изумительное». Конечно, люди здравого смысла и даже ума государственного приняли в казенный обиход ходячее словечко «мертвые души»; а между тем, какая бездна хлестаковской легкости открывается здесь в чичиковской «основательности»! Повторяю, не надо быть Маниловым, надо только не быть Чичиковым, чтобы почувствовать, что в этом сочетании слов «скрыто нечто другое», за явным, плоским — глубокий, тайный смысл, и чтобы сделалось жутко от этих двух смыслов.