Голованов слушал, не перебивая, и Волков видел по его лицу, что тот уже летит — мысленно прокладывает маршрут, считает горючее, прикидывает высоты и ветра, как считал их сотни раз перед сотней вылетов.
— Можно вопрос, товарищ Сталин?
— Нужно.
— Цель — Берлин или может быть ближе?
— Пока считайте, что Берлин. Самое дальнее.
Голованов кивнул, точно этого и ждал, и помрачнел.
— Тогда я вам скажу правду, как обещал, — проговорил он. — Берлин с наших аэродромов на пределе. На самом пределе, товарищ Сталин. Восьмёрка дальняя, но пять тонн под брюхом — это не бомболюк, это парус. Створки под такой бомбой до конца не сходятся, машина растопыривается, сопротивление растёт, и горючего она съедает больше, а несёт его столько же. Туда она дойдёт. А вот обратно… — Он не договорил, как недоговаривают вещь, которую тяжело произнести. — Обратно — не уверен. Это надо считать по каждому литру, по ветру того дня, по высоте. Но я вам сразу говорю, чтобы вы знали с самого начала: это может оказаться полёт, из которого машина не вернётся. Не потому что её собьют. Потому что ей не хватит, чем дышать на обратном пути.
Волков молчал. Он знал это и до Голованова, но одно дело — знать самому, в тишине кабинета, а другое — услышать вслух, от человека, который сам водил эти машины в ту тьму.
— Дальше, — сказал он.
— Дальше — как идти. — Голованов чуть подался вперёд, и в нём проснулся не подчинённый, а мастер своего дела, для которого это была родная стихия. — Идти можно двумя способами, товарищ Сталин, и они противоположны. Первый — толпой. Собрать всё, что может подняться, обвешать прикрытием, истребителями, ложными группами, и ломиться к цели тараном, чтобы хоть кто-то прорвался. Так водят армады. Но у нас не армада. У нас один груз и одна цель — и толпа тут только повредит. Толпу видят издалека. Толпа поднимает на ноги всю их ночную оборону, все прожектора, всех ночных истребителей. И если вся эта орава поднимется ради одной нашей машины — её-то как раз и затравят.
— А второй способ?
— Второй — тихо. — Голованов сказал это почти с нежностью, как говорят о любимом и опасном деле. — Одна машина. Ночью. Высоко — на самом потолке, выше десяти километров, куда не лезет ночной истребитель и не достаёт зенитка. Облегчённая до предела: снять всё лишнее, все пушки, всех лишних стрелков, всё, без чего можно дойти. Потому что на её высоте оборониться она всё равно не оборонится — её спасает не пулемёт, её спасает чёрная высота, где её просто нет для тех, кто внизу. Идёт одна, в темноте, по глухим коридорам между грозами, выходит на цель, кладёт груз — и уходит. Одна машина в чёрном небе. Её труднее всего найти именно потому, что она одна.
Волков слушал — и узнавал. Узнавал ту самую правду, которую сам носил в голове, но которую хотел услышать из уст человека, имеющего право её произнести. Не он, дилетант из будущего, придумывал, как водить эти машины. Это говорил мастер, и говорил то, что мастера этого дела знали и без подсказок потомков.
— Один самолёт, — повторил Волков тихо.
— Один самолёт, — кивнул Голованов. — Но в готовности — несколько. Это разные вещи, товарищ Сталин, не путайте. Полетит один. А готовых, заряженных, с экипажами, должно стоять на полосе несколько — три, четыре. Потому что в день вылета у одной откажет мотор на пробе, у другой не сойдётся погода, у третьей лопнет что-нибудь под нагрузкой. Машина живая, она капризничает. Если поставить на кон одну-единственную — это рулетка. А груз ваш, как я понял, не для рулетки.
— Не для рулетки, — сказал Волков.
— Значит, несколько в готовности, один в воздухе. И аэродром подскока — ближе к фронту, чтобы укоротить плечо. Там, на подскоке, в последний момент дозаправить под пробки, там же подвесить груз — чтобы не таскать его лишние сотни километров, не жечь на него горючее зря. И ждать ночь. Длинную, тёмную, без луны. И погоду. Без этого нельзя — это не та задача, которую гонят по приказу в назначенный час. Эту задачу выпускают тогда, когда сойдётся всё: и тьма, и погода, и машина. День будем выбирать по небу, а не по календарю.
Выговорившись, он замолк — тяжёлый, спокойный, глядя на Волкова прямо.
И тогда Волков задал последний вопрос — тот, ради которого, по сути, и звал.