Выбрать главу

Он ходил вдоль ревущих рам, не затыкая ушей, хотя рёв стоял такой, что молодые сдатчики глохли к концу смены, и слушал. Останавливался у одной рамы, стоял, склонив голову, как слушают дальний гром, и говорил Никанорову, наклонясь к самому уху:

— Этот. Слышишь? На переходе с номинала на взлётный — заминка. Чуть-чуть. Микрон. По прибору чисто, а он спотыкается. Не жилец на дальнее.

Никаноров сверялся с листом. По листу мотор был безупречен — все замеры в допуске, наработка честная, ни капли масла мимо. Бумага говорила: годен. Свиридов говорил: нет. И Никаноров вычёркивал мотор. За двадцать лет приёмки он усвоил простую вещь: бумага знает, что было, а Свиридов чует, что будет, и в деле, где нельзя ошибиться, слух старого моториста стоит дороже безупречного листа.

Иногда они спорили. Свиридов браковал мотор, лист держал мотор, и молодой инженер из приёмки, вчерашний студент, горячился: как так, все цифры в норме, на каком основании отклоняем, чем я это в ведомости обосную? И Никаноров отвечал ему устало, не сердясь:

— Обоснуешь наработкой. Погоняем ещё двадцать часов — он себя покажет, и обоснуешь по прибору. А не покажет за двадцать — я его всё равно не пущу, потому что Свиридов слышал заминку, а Свиридов за двадцать лет ошибся два раза. Ты своей ведомостью экипаж на тот свет пошлёшь, если она разойдётся с его ухом. Пиши в лист: отклонён по результатам продлённой наработки. И спи спокойно.

Так, стендом и слухом, часами и ухом, из сотни с лишним моторов набралось наконец пятнадцать — тех, что прошли всё: и долгий злой прогон, и высотный режим, и свиридовское ухо, и переборку после. Переборку Никаноров велел делать всем пятнадцати, даже безупречным: разобрать начисто, промерить каждую пару — поршень к цилиндру, вкладыш к шейке, — подобрать, где можно, потуже, собрать заново и обкатать ещё раз, коротко, проверочно, будто мотор родился второй раз. Мотористы ворчали, работа втройне против сдаточной, но делали: Свиридов, старший над ними, делал молча и первым, и рядом с его молчанием стыдно было ворчать вслух.

Пятнадцать моторов, отобранных из ста с лишним, перебранных руками, вылизанных, — стояли в дальнем пролёте на своих рамах, помеченные особой краской, и ждали отправки. Они были лучшим, что мог дать завод, и они стоили заводу вчетверо больше своего числа: сотня с лишним моторов, застрявших на заводе на срок отбора вместо того, чтобы уехать на фронт в свой день, продлённые часы стенда, две смены без выходных, топливо, сожжённое на прогоне.

Волков приехал в Пермь в конце февраля, без предупреждения, как ездил на объект, — тем же порядком: зашторенные окна, Власик за переборкой, молчание всю дорогу. Ему не нужно было в Пермь по делу. Дело было сделано и без него: приказ выполнялся, моторы отбирались, машина Незваля оживала. Он поехал по той же причине, по какой ездил на Пироговку к раненым и в подвал к мёртвому кубу, — для себя. Чтобы увидеть цену собственной подписи въяве, а не строкой в ведомости.

В дальнем пролёте его встретил Никаноров — сутулый, оглохший за месяц у стенда так, что переспрашивал, — и повёл вдоль рам. Волков шёл молча, глядел на моторы, помеченные краской, слушал рёв последнего, которого догоняли на стенде, и не задавал вопросов, на которые заранее знал ответ. Он спросил одно, то, ради чего приехал:

— Сколько отбраковали ради этих?

Никаноров ответил не сразу — прикинул, честно ли называть цифру, и решил, что честно: человек приехал сам и спрашивает сам.

— Сто девять, товарищ Сталин. Отклонили сто девять, чтобы отобрать пятнадцать.

— И где они, сто девять?

— На фронте, — сказал Никаноров. — Почти все. Они не бракованные. Они хорошие моторы. Просто не для этой задачи. Для истребителя — хоть сейчас, послужат честно. Мы их не выбросили. Мы их… не выбрали.

Волков кивнул. Он смотрел на пятнадцать моторов и видел за ними сто девять отклонённых, застрявших на заводе на месяц отбора и оттого опоздавших к своим машинам, и за теми — те машины, что где-то на других аэродромах простояли лишнюю неделю без сердца. Длинный, никому не предъявляемый счёт, который он носил в себе, прирос ещё одной строкой — не кровавой напрямую, не такой, как никопольские восемьсот, но той же породы: платой за то, чего нельзя было не заплатить.