— Правильно, что не делите, — сказал Волков.
И пошёл дальше, чувствуя спиной, как палата выдохнула, — не потому, что одобрила, а потому, что узнала: вопрос «как с немцем» решён сверху так, как доктор уже решил снизу. Лечить. Бинты одни на всех. Не из милосердия — Волков не обманывался насчёт милосердия, его в этом здании было ровно столько, сколько помещалось между сменами и нехваткой морфина. А потому, что госпиталь, который начинает делить, кого лечить лучше, перестаёт быть госпиталем и становится чем-то другим, и доктор Гофман это понимал лучше любого приказа.
Внизу, у выхода, его ждала старшая хирургическая сестра — Гофман вызвал её показать перевязочную, но Волков перевязочную смотреть не стал. Он спросил сестру другое.
— Сколько в день, — спросил он, — вы теряете?
Сестра посмотрела на Гофмана. Гофман кивнул: отвечайте.
— По-разному, товарищ Сталин. В мае, когда везли с юга, бывало по пять-шесть. Сейчас спокойнее. Эту неделю — двое. Позавчера и сегодня утром.
Сегодня утром. Четвёртая койка в первой палате, та, что пустовала, — он прошёл мимо неё в самом начале обхода и не спросил, чью постель перестилают. Гофман сказал тогда тихо: «утром освободилась», и Волков понял, в какую сторону, но не понял, что это было считанные часы назад. Он ходил по палатам, спрашивал про костыли и конверты, говорил наводчику про Нельсона — а тот, кого утром унесли с четвёртой койки, был ещё тёплый, его ещё оформляли этажом ниже, и одна из сводочных единиц как раз в это утро перестала быть раненым и стала графой «умер от ран».
Он надел фуражку.
— Спасибо, — сказал он сестре. И сестре, и Гофману, и всем, кто стоял в вестибюле, — санитаркам, дежурному, истопнику, заглянувшему с порога. Сказал коротко, не речью. Но сказал то, чего настоящий Сталин, наверное, не говорил санитаркам: спасибо. За то, что превращаете арифметику обратно в людей. За то, что делаете это с двумя смертями в неделю и нехваткой морфина. За бинты, одни на всех.
В машине он молчал всю дорогу до Кунцева. Власик не мешал. Сосны за окном пошли гуще, начинался лес, и Волков смотрел на них и думал не о Беке, не о Черчилле, не о Курчатове.
Он думал о том, что цифра в сводке — это милосердие к тому, кто читает сводку. Восемьсот четырнадцать убитых читаются за секунду и подчёркиваются карандашом. А восемьсот четырнадцать лиц читать нельзя, на это не хватит ни секунды, ни жизни, и поэтому их сворачивают в цифру, и цифру кладут на стол, и человек за столом подчёркивает её и идёт дальше. Иначе он не сможет подписать следующую операцию, в которой будет своя цифра. Сводка существует, чтобы можно было воевать. Если разучиться читать сводку как цифру — воевать станет нельзя.
Но и разучиться читать её как людей — тоже нельзя. Потому что тогда воевать станет слишком легко, а война, которая даётся легко, не кончается, она только меняет цифры.
Волков знал, что завтра утром на столе будет новая сводка, и он подчеркнёт в ней то, что нужно подчеркнуть, простым карандашом или красным, и пойдёт дальше. Так надо. Так он и сделает. Но сегодня, один раз, он съездил и посмотрел, как выглядит то, что он подчёркивает. Не для раненых — им от его визита не прибавилось ни костылей, ни морфина, кроме того, что он распорядился прислать. Для себя. Чтобы карандаш в руке помнил, что он подчёркивает.
«Паккард» свернул к даче. У ворот стоял караул, удвоенный со вчерашнего дня — Власик исполнил приказ о проверке охраны и заодно усилил посты, не спросясь, и Волков заметил это и не стал отменять. Пятеро, которые почти достали Бека. Двое в неделю на Пироговке. Восемьсот четырнадцать под Никополем. Всё это была одна арифметика, и вёл её он, и сегодня он один раз посмотрел ей в лицо, а завтра снова будет вести её карандашом, потому что больше её вести некому.
Глава 6
Грамм
Ли-2 поднялся с Чкаловского в шесть утра, тот же борт, что в мае: снятые лавки, два кресла, столик, зашторенные окна. Власик сидел за переборкой в хвосте и не выходил. Маршрут он выучил — Урал, объект, обратно, — выучил и то, что Волков на этом маршруте молчит всю дорогу туда и половину дороги обратно, и научился не считать молчание поводом для беспокойства.
Внизу плыла осенняя Россия. В мае она была серо-зелёной, размытой дождём; теперь — рыжей, бурой, с чёрными прогалинами убранных полей и первой проседью инея по утренним низинам. За Горьким легла Волга, не майская, разлившаяся, а сентябрьская, спокойная, с обмелевшими отмелями. Четыре месяца. Между маем и сентябрём уместились Кривой Рог, покушение на Бека, письмо Черчилля и две тысячи триста сорок раненых, часть которых Волков на прошлой неделе видел в лицо на Пироговке. И ещё уместилось то, ради чего он летел сейчас: между маем и сентябрём реактор из чуда стал рутиной, а перед рутиной встал вопрос, на который в мае ещё можно было не отвечать.