Выбрать главу

Молотов не уступил до конца, но и спорить больше не стал. Убрал несогласие, как убирал лишнюю бумагу — не порвал, отложил.

— А немецкая земля, которую вы не отдаёте полякам, — спросил он. — Куда она.

— Под нас, — сказал Волков. — На время — под наше управление. Потом — в ту самую дружественную Германию, которую мы поставим. Это не подарок полякам, который завтра обернётся против нас, — это рычаг у нас в руке, которым мы будем держать и немца, и через немца полдороги в Европу. Зачем отдавать рычаг посреднику, когда можно оставить себе.

— Поляки взвоют.

— Пусть воют. — Волков сказал это ровно, без злости, и оттого тяжелее, чем если бы со злостью. — Кто их спросит. Вячеслав Михайлович, давайте называть вещи именами, мы тут одни. Историю пишут те, кто остался стоять, когда стрельба кончилась. Польшу в эту войну освободит наш солдат, нашей кровью, на нашей крови она и встанет, — и встанет такой, какой нам надо, чтобы стояла, а не такой, какой ей самой хотелось бы. Это не жестокость. Это плата за то, что её освобождают, а не она освобождает. Побеждённому не предлагают условий. Их и освобождённому не всегда предлагают, если освобождённый сам не выстоял. Кто платил кровью — тот и чертит карту. Все остальные на этой карте — линии, а не руки.

— А лондонские, — начал Молотов, и Волков уже знал, что он скажет, и оборвал, не дав договорить, — не насмешкой, а как отмахиваются от того, что и поминать не стоит:

— Лондонские. — Он чуть качнул головой. — Сидят в Лондоне, шлют ноты, считают себя правительством. Правительство — это тот, под чьими ногами земля и над чьей головой армия. У них нет ни того, ни другого. Над польской землёй идёт наш фронт, и кто на неё первым ступит, тот и приведёт с собой власть. Лондонские опоздали в тот день, когда сели в поезд на запад. Не будем тратить на них вечер. Они уже не сторона. Они — воспоминание, которое само ещё об этом не знает.

Молотов помолчал. Потом коротко наклонил голову — так ставят галочку: проверено, сходится. Из почтения он не кивал никогда.

— Граница по Керзону, — сказал он, складывая вслух, чтобы закрепить. — На запад двигаем. Компенсации полякам — нет. Немецкое — под нас. Лондонских — не считаем. Так?

— Так.

— Тогда я перепишу свою справку. У меня там было «компенсировать за счёт Германии», по-старому, как все думают. — Молотов произнёс «как все думают» с лёгким нажимом, отмечая, что сам он теперь думает иначе и что иначе — правильнее. — Зачеркну.

— Зачеркните, — сказал Волков.

Молотов кивнул и отодвинулся от стола — теперь оба вопроса, с которыми он приехал, были закрыты, и закрыты так, как он не предполагал, садясь в машину.

— И последнее, мелочь по сравнению с этим, но раз уж вы здесь. Черчиллю отвечайте, как решили третьего. «Изучат». Дверь приоткрыта, нога в проёме. Пусть пишет. Каждое его письмо — это он сам рассказывает нам, чего ему не хватает. Человек, который просит, всегда говорит о себе больше, чем хотел. А мы будем читать и считать. И ждать своего срока.

— Своего срока, — сказал Молотов и наконец взял рюмку, не чтобы выпить, а чтобы обозначить, что разговор окончен. Пригубил, поставил.

Помолчали. За окном капало с веток. Молотов снял пенсне, потёр переносицу — без него лицо у него делалось старше и проще, и Волков, видевший это лицо без пенсне за двадцать лет считаные разы, отметил, как тот сдал за последний год. Они оба сдали. Это было из того немногого, что они делили поровну и без слов.

— Поздно, Вячеслав Михайлович. Поезжайте. У вас с утра справка.

— Перепишу на свежую голову, — сказал Молотов, надевая пенсне по одной дужке, и вместе с пенсне вернулась обычная сухая ровность. — С вечера такое не переписывают, наврёшь.

Это было самое живое, что он сказал за весь вечер, и сказал он это уже стоя, у порога.

Когда он уехал, Волков ещё постоял у окна. Дождь перестал. Караульный под фонарём сменился — вместо одного стоял другой, такой же неподвижный, и Волков машинально отметил время по смене, как отмечал всё. Он думал о том, что сказал Молотову, и о том, чего не сказал, и второе было тяжелее первого, потому что первое они теперь несли вдвоём, а второе он нёс один.

Англия падёт сама. Это он знал. Но падёт не к ним в подол, как хотелось бы Молотову, а в чужие, заокеанские руки, и в этом была горечь, которую не с кем разделить: выходило, что великую империю они и пальцем не тронут, и она рухнет у них на глазах, — а наследство достанется не победителю, истёкшему за эту войну кровью, а тому, кто всю войну простоял в стороне и пришёл к готовому. Несправедливо. Но справедливость была не той категорией, которой он считал; он считал выгодой, а выгода говорила: не трать силы на то, что рухнет без тебя, побереги их для того, что без тебя устоит.