Выбрать главу

Он повернулся к ним. Сказал то, ради чего всё затевалось, и сказал самым простым, домашним голосом, отчего слова прозвучали тем весомее:

— Вот я и думаю по своей серости: а нельзя ли волну, как свет, не выгладить, а завернуть? Не подставлять ей преграду, чтобы разгладить, — это вы пробовали, не вышло, — а сделать ей такую… линзу. Из чего линзу для взрыва делают — не знаю, не моё дело, может, и не из чего вовсе, может, я ерунду говорю. Но если свет, который тоже расходится и тоже от точки, человек научился сворачивать к центру стёклышком, — может, и волну можно? Завернуть, а не разгладить.

И замолчал.

Он смотрел не на Зельдовича — нарочно не на Зельдовича, чтобы не давить взглядом, — а в окно, как смотрит человек, обронивший пустяк и уже наполовину о нём забывший. Но боковым зрением он видел, что с Зельдовичем что-то происходит.

Зельдович сидел очень тихо. Потом встал — не спросив, не извинившись, встал, как встают, когда тело само поднимается раньше мысли, — и пошёл к доске. Взял мел. Постоял. И вдруг сказал, не оборачиваясь, не Сталину, а скорее доске, стене, самому себе:

— Скорость. Не материал. Скорость.

— Что — скорость, — тихо спросил Харитон, но по голосу было слышно, что он уже понял, и спросил только чтобы Зельдович сказал вслух и закрепил.

— Линза заворачивает свет, потому что в стекле свет идёт медленнее, чем в воздухе, — сказал Зельдович, и мел в его руке пошёл по доске сам, обгоняя речь. — Там, где стекло толще, свет тормозится сильнее, отстаёт, и за счёт этого отставания фронт волны поворачивает. Не преграда. Разница хода. Разная скорость в разных местах. — Он чертил, стирал, чертил снова. — А у меня что? У меня взрывчатка. И у меня есть взрывчатки разные. Быстрые и медленные. Скорость детонации у них разная — у одной волна бежит быстрее, у другой медленнее. Что если… что если сложить линзу не из стекла, а из двух взрывчаток? Быстрая там, где надо обогнать, медленная там, где надо придержать. Нарезать их так, чтобы в одном месте фронт спешил, в другом отставал, — и за счёт этой разницы расходящаяся волна вывернулась бы в сходящуюся. Сама. Не от преграды. От формы. От того, что сложена из быстрого и медленного.

Он наконец обернулся, и лицо у него было такое, какое бывает у человека, увидевшего ход, который теперь уже невозможно развидеть.

— Юлий Борисович. Это считается. Это, чёрт возьми, считается. Это не свинец, который мы всю ночь толкли впустую. Это геометрия двух скоростей. Если подобрать форму — каждую дольку как маленькую линзу, из быстрого снаружи и медленного внутри или наоборот, тут считать, — то они не будут бить друг в друга рвано, они сами свернут волну к центру. Линза. Взрывная линза.

Харитон уже стоял рядом с ним у доски, и они забыли про кабинет, про Сталина, про всё — двое людей перед расчёркнутой мелом доской, перебивая друг друга, и Волков отступил к окну и смотрел на них оттуда, не мешая, потому что в эту минуту он был лишний, и это было правильно, и он этого и хотел.

Он добился. Он завернул их мысль туда, куда она в его памяти и пришла когда-то, — только пришла она туда чужими руками, через годы, через сотни проб, а он сократил им эти годы одним домашним словом «стёклышко». И никто никогда не узнает, что слово было памятью, а не догадкой неуча. Зельдович спишет это на сталинское чутьё, на ту способность вождя задать простой вопрос, от которого у умных людей вдруг открываются глаза. Пусть спишет. Это была удобная легенда, и она прикрывала собой то единственное, что нельзя было открыть.

— Я так понимаю, — сказал Волков негромко, и оба вздрогнули, вспомнив, что в кабинете есть кто-то ещё, — что глупость я сказал не совсем глупую.

— Товарищ Сталин. — Зельдович повернулся, и в нём боролись две вещи: профессиональная честность, которая требовала признать, что мысль пришла со стороны, и изумление человека не из его науки, нащупавшего то, что они с Харитоном проглядели. — Товарищ Сталин, вы… я не знаю, как вы это увидели. Это не лежало на поверхности. Мы, специалисты, в это не догадались посмотреть, потому что мы привыкли: взрыв расходится, и точка, с этим живи. А вы спросили — а нельзя ли как свет. И в этом всё. Это может оказаться дорогой. Длинной, считать и считать, но дорогой, а не стеной. Впервые за ночь — дорога.